научные статьи:   пассионарно-этническое описание русских и др. народов мира --- циклы национализма и патриотизма --- принципы для улучшения брака: 1 и 3 - женщинам, а 4 и 6 - мужчинам

 https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/Hansgrohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


OCR Busya
«Стоефан Жеромский «Избранные сочинения», том второй»: Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1958
Аннотация
Публикуемые в настоящем томе избранные места из дневников Жеромского составлены по изданным в Польше в трех томах дневникам писателя. Жеромский вел дневник в молодости на протяжении ряда лет (1882–1891). Всего дневник насчитывал 21 тетрадь, 6 из которых не сохранились. Дважды дневник терялся – первый раз при жизни писателя в его родном городе Кельцы и второй раз во время войны: рукопись дневника была вывезена гитлеровцами из Национальной библиотеки в Варшаве, где хранилась после смерти писателя.
В дневнике, охватывающем почти десятилетие жизни писателя, отразилась напряженная, духовно насыщенная жизнь молодого Жеромского. Из всего многообъемного и чрезвычайно интересного по содержанию материала дневников в настоящей публикации представлены лишь некоторые записи, в которых, как правило, затронуты проблемы, наиболее сильно волновавшие Жеромского. Дневниковые записи поражают своим разнообразием: здесь и подробнейшая хроника повседневных событий, и отношение Жеромского к явлениям общественной жизни страны, мысли и чувства, вызванные горячим желанием найти свое место в освободительной борьбе народа, раздумья о задачах и общественной роли искусства, впечатления от прочитанных книг, посещений театров, музеев.
Стефан Жеромский
Из дневников
14 октября 1882 г. Сегодня мне исполнилось восемнадцать лет! Восемнадцать лет я прожил на свете, а что хорошего успел сделать? Шиллер на восемнадцатом году жизни создал «Разбойников», а я? Написал ли я что-либо такое, что с полным правом можно было бы назвать литературным произведением? Боже мой, мне восемнадцать лет, – возраст, которому все завидуют, золотая пора, пора юности, смелых мечтаний. Чем же помянуть прошедшие годы? Ах, только бы память не хранила воспоминания о времени, потерянном напрасно, о печальном прошлом! Как же я счастлив среди людей, чьи помыслы не омрачены прозой жизни, чьи сердца так, же как и мое, рвутся к мечте, к счастью!
Сколько пережито за эти восемнадцать лет! Сначала согретое материнской заботой детство, потом – гимназия, смерть матери, знакомство с паном Бемом, увлечение поэзией и литературой, знакомство с Эдеком, Галиком и т. д. Это – прошлое, а какое меня ждет будущее? Какое? Может быть – лавры, а может – одиночество, нищета, близкая могила? Ну что ж! Будь что будет – но с пути, предначертанного мне судьбой, я не сойду никогда.
29 февраля 1883 г. Во время урока французского языка я читал рассказ «Орсо», который понравился мне не так сильно, и «За хлебом».
Я плакал и право не знаю, что со мной творилось! Сколько в нем чувства, поэзии, сколько жизненной правды, простоты, естественности! По-моему, это шедевр!
«За хлебом» – это целая поэма; она меня очаровала! Автор будто бы весело, даже с улыбкой повествует о своих героях, но в словах его чувствуются слезы, сквозит боль… Как же прекрасны нарисованные им сцены, идея и стиль – и все, все восхитительно. Под впечатлением этих произведений я написал третью главу моей «Тоски по родине». Я был тронут и взволнован как никогда.
8 июля 1883 г. Снова сенокос. Я слушаю пенье крестьянок, которые ворошат сено, и начинаю все больше и больше понимать романтизм.
Как же могли не восторгаться романтизмом Берне, Моор, Клопшток, Мицкевич и другие? Ведь это истинная поэзия! Не убранная в изысканные слова Горация и Буало, а чистая, светлая, простая, как муза Карпинского. Удивительно, как рождаются иногда такие складные рифмы в сердце девушки, не знающей даже, что такое буква? Кто их заронил? Это вдохновение! Оно – в песне о возлюбленном Ясе, которая облегчает уставшей крестьянской девушке ее тяжелый труд. Давно, до школы, я часто спрашивал себя, откуда они знают столько стихов? И мне казалось, что эти песни сохранились со времен Яна Кохановского, о котором я тогда уже кое-что слышал. И вот теперь я с волнением слушаю звуки нашей подлинно народной, национальной, романтической музы. Как велики они, эти корифеи романтизма, которые из-под слоя пыли извлекли бриллиант поэзии и удивили мир ее красотой! Да, это народ создал поэзию, а поэты вознесли ее на вершины идеала.
17 июля 1883 г. Читал «93-й год». Гюго и Иокаи – мои любимые романисты. Они рисуют, а вернее, ваяют статуи героев на пьедестале добродетели, знания, самопожертвования, любви к родине и человечеству. Они – глашатаи прогресса. Сегодня днем пани Орлинская предложила мне место репетитора. Итак, снова за работу! Будут присылать за мной лошадей. О вознаграждении еще ничего не знаю. По вечерам я мечтаю о своем «Стегенном», который один может воплотить мои республиканские идеалы. Скорей бы вернуться в Кельцы.
19 мая 1885 г. Вчера я читал книжку некоего М. Худзяка: «Пребывание их императорских величеств в Привислинском крае». Эх! Попался бы мне в руки этот Худзяк!
Чтобы рассеять ослепившее меня бешенство, я начал читать «Историю преступления» Виктора Гюго. Как ничтожна должна быть страна, если она рождает таких Худзяков. Если бы я знал, что найдется еще сотня людей, осмеливающихся писать по-польски для того, чтобы распространять среди простого народа книги подобного содержания, – право, я бежал бы отсюда. Нет для меня книги более отвратительной. Прочитав ее до последней страницы, я почувствовал страшную тоску. Мысль о том, что это написано по-польски, преследовала меня, как гарпия. Читая Виктора Гюго, я воспрял духом. Худзяк меня истерзал, а он пролил бальзам на мои кровоточащие раны. Заснул я поздно. Я стал таким демократом, что на всех наших товарищеских пирушках провозглашаю только один тост – за демократию. Один Крижкевич поддерживает меня ото всей души. Остальные, хотя и пьют, но лишь для того, чтобы осушить рюмку. Я погряз в болоте утопии, и несмотря на это – иду все дальше в красной шапке на голове! Аристократические суждения приводят меня в ярость. Я сполна, с процентами отвечаю на них злыми насмешками Венгерского. Виктор Гюго, Конопницкая – вот наше знамя: мое, Бернарда, Вацека! Пусть другие идут за Красинским, только подальше от нашего знамени! Янек слишком верит в умственную аристократию. Как знать, не назвал ли бы он вслед за учителем Семирадским человека из народа словом «скот», отлично выражающим аристократические устремления «ясных панов, магнатов, князей-прелатов…»
20 июня 1885 г. До двух часов ночи читал «Мейера Езофовича» Ожешко. Восхитительная эта поэма замечательна еще и тем, что она бесконечно наивна и проста. Она чем-то напоминает песни Гомера. Мы видим почти первобытный еврейский народ, у нас перед глазами – калейдоскоп его наивных верований, и мы как бы присутствуем при том моменте, когда в его недрах начинает зарождаться другое, новое течение, властно захватывающее молодые умы. Как в греческих трагедиях, над судьбой прекрасного героя тяготеет тут неумолимая «мойра», выступающая в образе предрассудков, косных законов и патриархального уклада семьи. Одним словом, я вижу в этом романе великолепный и тенденциозный эпос. Тенденциозность нисколько ему не вредит – она чувствуется только иногда между строк…
Есть там сцены, какие не часто встретишь в иностранной литературе: так, Мейер и Голда в лесу, у окна хаты – это картина изумительно ясной, какой-то первобытной и неизъяснимо красивой любви. И если на первый взгляд роман может показаться скучным, то стоит только вслушаться в разговоры Мейера и Голды, в пение Элиезера, и нам откроется необыкновенно яркая, рукою мастера созданная красота. Простота и наивность, строгий объективизм и благородная тенденция – вот что делает этот роман крупной, прекрасной жемчужиной, которую славяне подарили Западной Европе.
Сегодня всю ночь буду читать произведения Писарева – русского вольнодумца. Опять заполню дневник записями, а 4-й том Брандеса отложу до каникул.
Меня ждет жизнь в доме знатного магната нашей округи. Посмотрим на нее вблизи.
21 июня 1885 г. Всю ночь и целый день сегодня я читал критические, философские и политические статьи Писарева. Для них характерен всепроникающий живой демократизм, позитивистские идеи в духе Конта и злая ирония. Небольшой философский очерк «Пчелы» представляет собой превосходную иносказательную и порой язвительную сатиру на монархический строй. Великолепна проведенная им параллель: занимаясь как будто бы невинным описанием жизни пчел, автор мастерски, захватывающе и убедительно излагает свои демократические воззрения. От этой статейки веет теплотой внутреннего убеждения, она проникнута глубокой любовью к людям и не доктринерским, а горячим и искренним республиканским духом.
Другие же статьи, а именно рецензии и критические отзывы о произведениях его современников, полны едкой иронии и не всегда объективны. Видно, что этот демократ и вольнодумец, обрушиваясь на аристократов и правоверных, рубит иногда с плеча – так, что порой даже жалко становится несчастных авторов, попавших под его перо. Да, этот критик не чета нашему Тышинскому или Хмелевскому, ему критика нужна не ради нее самой, а для раскрытия своих идей.
Произведения его не пропускает цензура; в России он пользуется славой «ужасного демократа», чего само по себе уже достаточно для зачисления его в «социалисты», хотя до сих пор я не заметил, чтобы он был социалистом. Ох, эта Россия! Лучшее, что есть в ее литературе, – проклято и гонимо.
21 июля 1885 г. Экскурсия не состоялась, потому что не приехали Рыбарские. Целый день мы были заняты выплатой денег работникам. Боже мой, как беден этот народ! Заработает человек несколько злотых за целую неделю и еще должен часами с непокрытой головой ждать у господских ворот, должен молчать, когда барчук или управляющий сквернословят, оскорбляя его самые святые чувства и права.
Невеселая вещь эта серая сермяга…
Порой я не могу молчать и держу речь трибуна.
29 июля 1885 г. В четыре часа дня мы поехали с паном Никласом в Покшивянку – усадьбу, расположенную у подножия Свентокшижской горы в стороне от Слупи. Дорога шла по живописной местности: куда ни взглянешь, везде верстах в двух друг от друга усадьбы. Стоят они на холмах, утопая в зелени садов, разделенные между собой то оврагом, то пригорком, то рощицей, то рядом хат. Мы проехали Ломно, Тарчек, Свентомаж, Вавженчицы, Явор, Павлов и, наконец, чудесное имение Хибица. В лесочке возле Покшивянки Никлас гонялся с двухстволкой за витютенями и сизеворонками. Это напомнило мне мою прежнюю охотничью страсть, теперь засыпанную пеплом жалости. Но вот и Покшивянка. Это – самый лакомый кусочек в имении пани Залевской. Хлеб в скирдах, хлеб в доверху набитых душных амбарах. Навстречу нам вышла прехорошенькая женщина, жена так называемого эконома. Никогда, пожалуй, еще не приводилось мне видеть крестьянку с таким красивым лицом. Владек кажется охотно навещает Покшивянку и… покровительствует тамошнему эконому или надсмотрщику. Похоже, что и Никлас окажет ему покровительство, да я бы и сам… Прости, господи!.. Что же тогда говорить о молодом барине!..
Из Покшивянки мы поехали в Подхелме по столь же непроходимой, сколь и живописной дороге. Нельзя было оторвать глаз от громоздящихся вокруг отвесных скал, среди которых вьется, исчезая, тропинка, от прекрасного Чонстковского пруда, надвое перегороженного громадной, густо обсаженной ольхами плотиной, от поросшей лесом горы возле Слупи, выделяющейся на фоне ровных просторов пшеницы. В Подхелме есть мельница; арендует ее еврей, любимец пана Залевского, пан Давид. Сейчас там проводятся большие ремонтные работы – строят новую мельницу, чистят и углубляют пруд и т. д.
Очисткой пруда руководит какой-то старик. Он почти час, стоя с непокрытой головой перед Никласом, выслушивал его распоряжения и, наконец, с каким-то странным, непередаваемым выражением попросил прибавить ему жалованье.
– Вельможный пан, – проговорил он, – дети у меня малые… – и тут же осекся, как-то странно искривив рот. Слезы навернулись у меня на глазах.
Я вот запахну сейчас теплое пальто, сяду в бричку, и резвые лошадки помчат меня туда, где мне будет тепло, весело, спокойно, я хорошо поужинаю, высплюсь… А он? Весь день он ворочал лопатой вонючую грязь, а вечером вернется к голодным детям. Вот разница между нами: я родился в той социальной среде, где люди обучены наукам и, бездельничая, живут за счет других людей, которые работают на нас и вместо нас терпят нужду. Эх, болит, болит сердце, как посмотришь на такого старика крестьянина, который снимает шапку с убеленной сединами головы и низко кланяется мне или Никласу! Да, ты действительно страдал и любил, ты видел несовершенство этого великого девятнадцатого века, у тебя было горячее сердце, великий Сен-Симон! В нашей стране представление о кастовых различиях развито еще очень сильно, оно в течение веков прививалось народу. Достаточно человеку быть одетому в сюртук, и мужик, подозревая в нем шляхтича, снимает шапку. Меня охватывает бешенство – ведь это не дань вежливости (ей наш мужик будет учиться еще десятки, а может, и сотни лет), а выработанный столетиями унижений поклон подданного своему властелину – поклон раба, поклон илота! Мужик снимает шапку, видя, что едет «пан». Еще двадцать лет тому назад пели: «Долой все титулы, князей и графов!» – и значило это то же, что республика… Далеко тебе до республики, страна моя! Пройдут века, прежде чем все дети нашей земли поймут, что они равны между собой, что не должно быть перворожденных и пасынков.
Из Подхелмя мы поехали в Слупь, а оттуда уже вечером – в Бодзентын. Недалеко от дороги, устремив чело в облака, нежится в лунном свете Свентокшижский монастырь. Эх, прошлое, прошлое!.. Звон доспехов, топот коней и боевые песни разносит эхо по дремучим лесам… Сосны и буки, качая могучими ветвями, шлют друг другу весть: король земли нашей идет бить врага далеко, далеко… к Грюнвальду… Проносятся века. И опять леса огласились эхом песен…
В твою амнистию мы завернем свои пули.
Эх, прошлое!..
Сейчас на этой горе стоит тюрьма.
4 июля 1886 г. (Вечером.) Читаю сейчас «Современное обозрение» (собственно говоря, не очень «современное» – от 70-го года). Для меня оно ценно тем, что в нем напечатана рецензия о творчестве Тургенева. Впервые мне попалась довольно развернутая статья о моем любимом писателе и, к счастью, в журнале, как мне кажется, прогрессивном. Автор статьи (Шелгунов) – «западник». Можно было бы привести здесь много характерных мест, хотя специально о романах в статье и не говорится. Критик большое внимание уделяет «Запискам охотника», классифицирует образы тургеневских героев, особенно женские. О «Дыме», «Нови», «Стихотворениях в прозе», «Вешних водах» он ничего не пишет. Цельной картины творчества Тургенева я здесь еще не нашел.
Выписываю неподражаемую сцену из «Записок охотника».
Я подошел к шалашу, заглянул под соломенный намет и увидал старика до того дряхлого, что мне тотчас же вспомнился тот умирающий козел, которого Робинзон нашел в одной из пещер своего острова. Старик сидел на корточках, жмурил свои потемневшие маленькие глаза и торопливо, но осторожно, наподобие зайца (у бедняка не было ни одного зуба), жевал сухую и твердую горошину, беспрестанно перекатывая ее со стороны на сторону. Он до того погрузился в свое занятие, что не заметил моего прихода.
– Дедушка! а дедушка! – проговорил я.
Он перестал жевать, высоко поднял брови и с усилием открыл глаза.
– Чего? – прошамшил он сиплым голосом.
– Где тут деревня близко?…
Старик опять пустился жевать. Он меня не расслушал. Я повторил свой вопрос громче прежнего.
– Деревня?… да тебе что надо?
– А вот от дождя укрыться.
– Чего?
– От дождя укрыться.
– Да!..
……………………………………………………………
– Да ты откуда? – спросил я его.
– Чего?
– Откуда ты?
– Из Ананьева.
– Что ж ты тут делаешь?
– Чего?
– Что ты делаешь тут?
– А сторожем сижу.
– Да что ты стережешь?
– А горох.
– Да, помилуй, сколько тебе лет?
– А бог знает.
– Чай, ты плохо видишь?
– Чего?
– 'Видишь плохо, чай?
– Плохо. Бывает так, что ничего не слышу.
– Так где же тебе сторожем-то быть, помилуй?
– А про то старшие знают.
«Старшие»! – подумал я и не без сожаления поглядел на бедного старика. Он ощупался, достал из-за пазухи кусок черствого хлеба и принялся сосать, как дитя, с усилием втягивая и без того впалые щеки.
Тургенев
Не знаю, найдутся ли в богатом французском натурализме картины, столь мастерски написанные. Для меня ясно одно – иного натурализма я не признаю. Я никогда не понимал и не понимаю полного объективизма. Тенденция необходима. Тургенев, рисуя такие вот натуралистические картины, словно электрическим током пронизывал все общество, весь народ. Шелгунов делает следующее замечание:
Это картина печальная. Она, правда, не потрясает вас как драма, как сознательная борьба человека за свое нравственное и физическое существование, но она вас пришибает, гнет к земле, глушит. Вам становится и больно, и обидно, и стыдно – а за кого? За кого?…
Существует внутренняя связь между «Записками» Тургенева и картинами Гроттгера. В душе надолго остается какое-то печальное, неизгладимое чувство, которое растворяется только в слезах.
Это именно и называется: «Das Wirklichkeit zum sch?nen Schein erhoben», как говорил Гете. Такой натурализм я приемлю и… таким путем хотел бы идти.
20 ноября 1886 г. Прежде чем я начну с натуралистической точностью фиксировать дни моей жизни, мне хочется сказать о моем новом чувстве, о нашей новой религии – моей и Яся Н. Да, это не что иное, как религия, наша вера и упование, насущная потребность, созревшая в последние дни одиночества. От прошлогоднего чтения Тургенева у меня в памяти остались следующие слова:
– Вы очень любите свою родину?
– Это еще не известно… Вот когда кто-нибудь из нас умрет за нее, тогда можно будет сказать, что он ее любил…
…вы сейчас спрашивали меня, люблю ли я свою родину? Что же другое можно любить на земле? Что одно неизменно, что выше всех сомнений, чему нельзя не верить после бога? И когда эта родина нуждается в тебе… Заметьте, последний мужик, последний нищий в Болгарии и я – мы желаем одного и того же…
Итак, я хочу сказать, что, отрекшись от какой бы то ни было религии, искоренив всякую привязанность, не имея семьи, никого, кому бы я отдавал свои мысли, плоды каждодневных трудов, я все же хочу иметь какую-то цель, какой-то светоч, который согреет меня в тяжелую минуту, когда все обрушится на меня, чтобы терзать меня, коверкать мою жизнь. Во всем я сомневаюсь, ни во что не верю. Я не знаю, существует ли бог, бессмертна ли душа, и меня нисколько не занимает такой казалось бы небезынтересный вопрос о том, есть ли загробная жизнь. Все это мне безразлично, я полон сомнения и неверия. Я издеваюсь над верой и религией, словом, тому, что мы называем душой, не даю пищи, какая ей необходима в людях моего типа, в неврастениках… А порой все существо так жаждет молитвы, так стремится к беспредельному вдохновению, к тайному общению души с чем-то неведомым, с каким-то таинственным сердцем. Этим сердцем, этим великим таинством будет для меня теперь не бог, поскольку я его не признаю, не религия, поскольку я презираю ее, не загробная жизнь, поскольку я не верю в нее, – им будет вселенская душа, реальное божество, жизненная религия и вечная жизнь – отчизна. И право, здесь сольются все родники и ручьи, берущие свое начало еще в детстве, в молитвах матери. Какой-либо юный консерватор или ярый прогрессист может счесть это глупостью. Но человек, который, подобно мне, сотни и тысячи раз обдает себя презрением и вновь и вновь погружается в мутный и приторный омут пессимизма, должен иметь в тайниках души искру, не гаснущую во тьме презрения к самому себе… Даже будь ты преступником и тогда можешь сказать себе: «Есть еще во мне одно святое чувство, любовь, которая меня никогда не обманет, которой никогда не коснется тень сомнения и скептицизма». Это чувство всегда подкрепляет, оно выше лживой любви к богу. Ах, разве можно любить бога, если не любишь родной земли? Любить человечество – это пустые слова: любить можно только поляков. Итак, человечество для меня – это мой народ, вселенная – родная земля, а мой бог – это отечество и все то, что заключено в этом слове…
Действительно, жизнь моя порой горька – быть может потому, что я самолюбив, а может потому, что я растяпа. И мысль, что отныне я стану пламенным патриотом, утоляет мою печаль. Я не совершу ничего великого, но может быть я принесу какую-нибудь, пусть самую маленькую и незаметную, капельку меда в родной улей. С полной искренностью говорю, что в этом я найду утешение. Возможно, это не что иное, как особый род тщеславия, но я от него не отступлюсь. А может мне еще улыбнется счастье… может, исполнятся надежды Янека… Я был бы тогда непомерно счастлив, и мои друзья «могли бы сказать обо мне, что я ее любил…»
Я – не революционер, я – не человек действия. Как я уже писал на первой странице, я рефлектирующий интеллигент, я – олицетворенное психологическое самокопание, поэтическая беспомощность, сентиментальность, я романтик в шляпе позитивиста, человек минувшего поколения, который заблудился в современности, я – это шаг назад, нуль, я Гамлет, Гамлет и еще раз Гамлет…
Я читаю Милля, поношу романтизм и даже чувства, а душа моя слагает оду в честь луны; рыдаю над Словацким и цитирую Конта. Это наш проклятый век порождает такие аномалии. В другое время я бы что-то представлял из себя… например, когда был в моде Вертер и мечтатели, умиравшие от чахотки.
«Ax – быть поэтом! Знаешь ли ты, девица, что это значит?» А значит это быть очень несчастным, аномалией, эксцентричным существом, ненужной рухлядью, нулем. А жить надо…
Поэтому пусть никто не смеет отнимать у меня любовь к родине! Эта звезда будет светить мне, хотя бы все вокруг стали космополитами.
Другой вопрос – какой избрать путь, чтобы эту капельку меда… Шумно будет все это обсуждаться завтра на улице Гортензии… С нетерпением жду собрания. Вацлав пойдет туда впервые. Буду громить его космополитизм – и чего не смогу доказать в гражданском споре, докажу тумаками на его спине.
Вот только чтение стихов… Я совсем стал eine Deklamatormaschiene.
Итак, завтра напишу обо всем, что услышу. А что я представляю собой сейчас – уже ясно.
Я – красный патриот (насколько такой желчный поэт, как я, может быть красным).
31 января 1887 г. Этюд третий. Конопницкая.
Заклинаю живых: пусть надежд не теряют,
Пред народом несут просвещения факел…
Этот страстный призыв умирающей истерзанной души, последнее заклинание человека, который, подобно Мюссе, своим больным детским сердцем заглядывал в будущее и предугадывал его, неразрывно связан с поэзией наших дней, с поэзией Асныка и Конопницкой. Об Асныке я уже говорил, теперь на очереди Конопницкая.
После появления на свет «Еженедельного обозрения», которое, как нас учил Бем, возвещало наступление эпохи критики и журналистики, неумолимый меч иронии систематически разил последних могикан великой армии Мицкевича. И романтизма не стало.
Ах, хватит с нас тех сладких трепетаний,
Улыбок ироничных поневоле.
Кровавых лун, туманных одеяний
И тайных проявлений адской воли,
Довольно с нас неясных предсказаний,
Пророков, умирающих от боли,
Обожествленья, снов, печали черной
И прочей чертовщины стихотворной –
заявлял Охорович в то время, как Ожешко убивала романтизм своим образом «Convaliusa Convaliorum», а Свентоховский зло издевался над ним.
Застыдились Асписы, Фаленские е tutti quanti, торжественно порвали струны своих звучных лютней и гордо объявили: песен не будет!
И долго не было песен. Все бросились стремглав умываться ледяной водой рассудка, протрезвляться, протирать глаза. Стали учиться. Натиску фаланги, которую я вынужден здесь окрестить пошлым именем «позитивизма», поддались даже старики, сидевшие в своих извечных «Колосьях», «Варшавских библиотеках», «Еженедельниках».
Все пришло в движение – все начали учиться у Европы, наспех вбивать себе в голову премудрости контов, дарвинов, миллей, боклей. Можно смело сказать, что польская интеллигенция сделала шаг вперед. И, как при любых внезапных переворотах, – нашим продвижением многое было сметено, многое растоптано. Не менее двадцати лет прошло, прежде чем мы подумали, что надо также и создавать – и начали создавать. Вот к этому созидающему, возрождающему и врачующему отряду принадлежит наша поэтесса.
Что песня? Звук пустой и ветра дуновенье!
Искусство с истиной не выдержит сравненья!
Поэзии дано быть только пустоцветом…
Но нынче ей конец! Приказано поэтам
Из города уйти с венцами на челе.
За ними заперли афинские ворота… –
Так полагал судья. Но что там? На земле
Неясное происходило что-то.
Глаза раскрыв, ребенок ввысь глядел
И озирал зари пылающей предел
В восторженном самозабвенье!
И он дрожал от страстного волненья,
И руки простирал, и чистый, как кристалл,
Он слово: лютня! лютня! прошептал…
Что это, боги?… Вновь поэт явился?… –
говорит она в своем «Вступлении». Она говорит здесь, что чувство необходимо для интеллекта, для жизни. Можно отвергать поэтический лепет, но нельзя уничтожать поэзию как фактор цивилизации.
1 2 3
 арманьяк chateau du tariquet vsop 
Загрузка...

научные статьи:   конфликты в Сирии и на Украине по теории гражданских войн --- политический прогноз для России --- законы пассионарности и завоевания этноса


загрузка...

А-П

П-Я