итальянская мебель для ванной комнаты интернет магазин 

 

Но он еще туда не вошел. Он идет, и с ним рядом пытается идти некий жалкий тип, вероятно, приятель того, кого сейчас будут сурово за столом спрашивать (дружок сегодняшней жертвы), — идет бок о бок, ища возможность замолвить словечко. И тут, разумеется, следует быть решительным:
— Нет, нет. Ничего вам не обещаю...
Но тот продолжает, лепечет свое:
— Избави бог, я и не прошу, чтобы обещали — я знаю, вы человек беспристрастный. Я только хочу сказать... Я всего лишь... я думаю, что возможно...
— Нет. Не обещаю.
При этом, однако, молодой, растущий ВОЛК ИЗ НЕОПАСНЫХ не уходит от просителя резко в сторону и даже не отворачивает головы. Он дает этому просителю — пусть полупросителю — идти рядом. И еще одному полупросителю, который уже справа пристраивается на ходу, тоже дает сказать и идти рядом. (Хотя и ему не обещает.) Он не против, чтобы тот, что слева, да и другой, что забегает сейчас справа, шли и шли вот так рядом и заглядывали в глаза, и что-то говорили, просили всю его долгую (он так надеется) жизнь.
— Нет. Не обещаю.
Глазами других людей (отраженно) он отлично видит и себя, и эту нашу с вами припляску на ходу вокруг него. Он уже повернул от лифтов по коридору, он идет ровно, а мы все спешим, приноравливаясь к его шагу, — спешим и говорим, как нам кажется, важное.
Другой МОЛОДОЙ ВОЛК более весел, из него прет энергия, он остроумен. (Витальные ключи, бьющие из самой глубины натуры, выносят на его лицо замечательную яркую улыбку. Так и чувствуешь токи жизни.) Таких любят, точнее сказать, такие всем нравятся. И особенно улыбка. Приятно смотреть. Хотя, разумеется, именно он на судилище тебе хамит, тычет тебе с первых же слов или вдруг кричит: «Как сидишь? Что это ты развалился?!» — он одергивает, не вникая в тонкости. И он же загоняет в угол прямыми и, если ты это допустишь, унижающими тебя вопросами.
МОЛОДОЙ ВОЛК ИЗ ОПАСНЫХ тем и опасен, что хочет прихватить во всяком месте (в частности, здесь, за столом судилища). Использование ситуации в своих целях, то есть свой навар, он не обдумывает и секунды, потому что хватательный навык укоренился и, как инстинкт, лежит уже в самой его сути. (Добыча. То есть ты — добыча, все твое — добыча, и вся твоя жизнь — его добыча.) Если ты загнан и падаешь, что-нибудь твое следует пригрызть. Неплохо бы женушку, если не так стара, если толста и добродушна (самый лучший тип!). Можно и дочку твою, лет восемнадцати, совсем неплохо. Но с этими восемнадцатилетними обычно вляпываешься, бросаешь, потом их жалеешь — нет уж, к чертям, проще и лучше жену!..
И когда за день-два до судилища твоя жена появляется и хочет с кем-то из влиятельных поговорить (в волнении она расспрашивает, как и что, ее помаленьку пробивает дрожь), молодой ВОЛК тут как тут: он даже не почувствует подделанность своей лжи, потому что как раз сейчас проступает его суть: его естество. Да, мадам, могу помочь, да, это в наших силах, постараемся разобраться. Когда люди ко мне с душой — я тоже с душой. И... глаза свои быстрые вперед. Глаза — в глаза. Нет, нет, деньги его не интересуют. (Интересуют, но сейчас можно начать с другого: с более волнующего.) Нет, нет, какие там деньги! Вы — женщина, вот вы сами и догадайтесь... и после запинки сразу, уже без пауз, по-волчьи:
— Хотите, приду к вам на чай?.. Я думаю, лучше днем, когда тихо и спокойно?
И с улыбкой:
— Если выпивка тоже будет, она нам с вами не помешает, верно?
Конечно, в свою пору ты тоже поучаствовал и побывал в числе тех, кто судит. (Каждый побывал, каждый сидел рядом.) Наше сознание полууправляемо; и если за судным столом тебе пришел черед сказать слово и возник некий психологический сбой, ты запинаешься лишь на миг, а потом просто и как бы охотно говоришь, попадая в пришедшую тебе на помощь ауру спросных слов (хотя бы и тебе чуждых).
Двигаясь из юности в зрелые года, ты не мог миновать и не быть в этой паре молодых волков. Было скучновато, но зато было расположение к тебе женщины, сидящей рядом (сначала она сидела поодаль, но ты к ней пересел через одно-два судилища); ее вполне можно было счесть КРАСИВОЙ. Твои молодые волчьи повадки подогревались, к тому же ее более старшим возрастом, и соответственно ее чувственным опытом, и плюс ее мужем. (Верно: ты отошел вскоре от судебного застолья. Но ведь отошел случайно. И это уже после, перетряхивая всю коробку, жизнь сделала тебя более ранимым. И все более сочувствующим тем, кто подсуден.) Лысый многоженец... ах, как он умно извивался, оправдывался, как издалека стал вдруг нацеливать теплый голос на ответное человеческое сочувствие, на сострадание (которого он хотел от нас), а я спросил: «Вы собираетесь нам рассказывать о всех своих женщинах ?» — он улыбнулся, ответив: «Мне придется», — однако я продолжил: «Не о всех. Пожалуйста», — и после этого скромного ненажимного попадания весь боевой воздух из него вдруг вышел. Он обмяк. (Он сразу на наших глазах обмяк, а ведь как держался!) — попав в человека раз, я тотчас почувствовал гон, привкус погони. В его оправданиях открылся пробел (и незащищенность) с другого фланга — и я ткнул туда: «Правда ли, что вы много говорите про Андрея Ивановича и его жену?.. с чего? был ли повод?..» И тут он совсем пал духом, голос его скрипнул, и селезенка жалобно екнула (звук екающей селезенки был мне тогда незнаком). Андрей Иванович — шеф, большой начальник, и постыдно, что я этим ударил. Но ведь я не собирался так очевидно засвечивать, нет, нет, я просто шел по следу, ломил, гнал, а шеф, толстяк-начальник, был козырем, и в азарте я козырнул, как в игре.
Проверять и исправлять чужую жизнь, лепить ее, созидать — да, да, созидать всякую чужую жизнь, корректируя ее!.. Честный дядя хотел, чтобы все вокруг были честными. Ведь если ты видишь возможность исправить чью-то жизнь, кажется вполне естественным, если ты вмешаешься. Люди обязаны вмешиваться. (Но если вмешиваются в твою жизнь — это ужасно. Вот и мудрость. И уже с демократической одержимостью.)
В тот же день попался хитрован-сибиряк, окал, акал, никак не могли за столом к нему подступиться. Я был, видно, в тот день в ударе: заметил его уязвимое место, но пока молчал. (В гоне я не был ВОЛКОМ в охотку, страсти не было. Но я тоже входил в раж.) Ну никак не могли судившие сделать его виноватым (главное во всяком спросе) — время тянулось мучительно, спрашивали без толку, хотелось курить. В желудке уже подсасывало, и исключительно от томительности минут я вдруг его сомнительную слабинку приоткрыл — ткнул, и он прокололся. Солгать сразу он не сумел. «Погодите, погодите!..» — он хотел выкрутиться, солгать отступая, но ему уже не дали. В отысканную брешь ринулся злобный СОЦ-ЯР, а за ним все сразу, и снова, и уже вдохновенно задавали ему вопрос за вопросом, — уже терзали. Хитрован шмыгал носом, он не окал, не акал, говорил обычным растерянным московским говорком. (Вся алчность гона только тут и пришла. Отчетливо помню: я подумал, что проступок его — в общем пустяковина, житейский сор, муть: и что же его наказывать за сор и муть, когда хочется наказать за жизнь как таковую .)
И был еще в тот день — следом — один человек, женщина; исходно жалкая, жалковатая, она плакала. Впрочем, почти каждая женщина плакала (и в этом крылась хитрость, которую мы все, конечно, знали). Давали воды. Приводили в чувство. В графине вода какое-то время чуть колыхалась, приковывая взгляд. Когда слезы просыхали и женщина могла отвечать, ее спрашивали — и только теперь спрос делал ее виновной, слезы становились неподдельными и истерика настоящей.
И в тот же самый вечер (не отдавая, конечно, себе отчета в неосознанной потребности зачинать новую жизнь) ты шел с судилища с ПОЧТИ КРАСИВОЙ женщиной, провожал ее, и, пьяные общением, вы оба шумно обговаривали, кто из вас как сегодня выступил и кого как затравили — да, да, это, конечно, называлось «обсудили» и «разобрали». Вы шли к метро, ты держал ее под руку, уже зная (помня) сказанное ею про уехавшего куда-то мужа, — ты даже не спрашивал, можно ли проводить, ты просто шел с ней (и за нею), ты уже давил, уже нависал всей молодостью и крепостью волка. И через полчаса, где-то там, в престижном и красивом доме, на восьмом этаже, где-то там, в дальней (на всякий случай) комнате, на тахте у свисающего со стены бухарского ковра она слабо попискивала в твоих руках: стонать, вскрикивать еще не вошло в те годы в моду, только мягкое попискиванье: мол, чувствую, мол, сопереживаю, вся с тобой и твоя.
Не подверженных судилищному сексу среди них, я думаю, трое. Во-первых, СТАРИК.
Во-вторых, та грубая баба, что всегда молчком сидит в самом левом углу стола (но не в торце, там ПАРТИЕЦ). Грубоголосую эту женщину я называю (для памяти) ПРОДАВЩИ-ЦЕЙ ИЗ УГЛОВОГО ГАСТРОНОМА, хотя, может быть, она из торга, или с овощной базы, или из сети ларьков. Крепкая здоровьем, сверх крепости еще и подзаросшая жирком, она час за часом сидит за столом судилища с непроницаемым лицом: сидит лишь бы числиться, что работала в общественной комиссии. Когда в гастрономе или на базе она проворуется, сидение здесь ей зачтется. (Общественный человек, не надо ее трогать. Тень на сидящих с ней рядом, на красное сукно меж ними и на графин.) Только для этого она и сидит. Почти не говорит. Не улыбается. Не сердится. Иногда скажет: «Ага», — и как только предлагается осуждение или наказание, не спеша, но твердо подымает руку: она «за».
Также вне секса СЕДАЯ В ОЧКАХ. Уже с первых минут она мне (как и всякому, с кого спрос) сочувствует: ощущения жертвы ей слишком хорошо знакомы по ее собственной жизни, возможно, по жизни ее сына или дочери. Она не может не понимать сути судилища и знает, что это такое, когда все — «за». Но в параллель она знает, что все знают за ней априорную жалостность и эту заранее возникающую в ней готовность прощать: склонность снисходительствовать, попускать, не примечать и тем самым не топтать жертву слишком (она знает, что все знают, и потому держит чувства в узде).
Ее речь деловита (она боится упрека в витиеватости) и всегда как бы дотошна: «Скажите, пожалуйста, как располагались по времени ваши поступки. Или все обвалилось разом, как снежный ком?..» — она и здесь дает тебе неприметный шанс, дает варианты, хотя и строгим голосом. А когда из человека выдавливают покаяние, когда он готов встать на колени и, взвыв, молить, она тоже готова встать рядом с ним и молить. Но эмоций не будет. Она вдруг снимает очки, вроде бы протереть стекла платком. И тебя уже не видит. Ты для нее в белом смутном пятне — как в белесом смутном тумане. (Как на английском побережье. А когда ты далеко в Англии, тебе не так больно.)
— Виталий, доложите нам, — говорит она, сняв очки и не дав себе заплакать. (Виталий — чистенький, в белой сорочке секретарь-протоколист, он же СЕКРЕТАРСТВУЮЩИЙ. Он, конечно, доложит, если ему так сказали. Он обязан. Он не спросит — зачем. Тем самым, пока он переберет листы и с одного из листов зачитает, для жертвы передышка.) Голос ее даже требователен: правда, она требует с прилизанного и чистенького СЕКРЕТАРЬКА, а не с жертвы, то есть не с тебя. Но при всем том голос строг — она строго и требовательно участвует , и никто из сидящих здесь судей не сможет этого отрицать, никто не бросит ей вполголоса известного своей глубиной упрека: «Вечно вы своих поддерживаете!» — справедливого упрека, ибо ты тоже для нее свой по сопереживанию: по родству всех, кто оказался жертвой.
Когда дело закончено и все уже расходятся, у СЕДОЙ В ОЧКАХ женщины возникает тоска, оттого что она помочь не смогла. (У большинства судей, как известно, возникает желание постели. Они идут зачинать.) Она в этом смысле идет поминать. Она ведь не дала своему чувству выйти наружу, когда тебя клевали и долбали (она трусовата, она это знает), — зато теперь чувство поднялось и долго гложет ее.
Простоватый, или СОЦИАЛЬНО ЯРОСТНЫЙ, вроде бы тоже во время спроса не подвержен сексу. (Его страсти бушуют в другой сфере. Его торф горит в другом слое.) Однако с запозданием судилищная сексуальность в нем все же пробуждается. Она в нем дозревает медленно. (Я никак не вгляжусь: его возраст переменчив — в соответствии с этим СОЦИАЛЬНО ЯРОСТНЫЙ может выглядеть по-разному. Но скорее всего, его зовут Петр Иваныч, он жилист, скуласт. Волосы жестки и налезли на низкий лоб. Кепка. Не сомневаюсь, что он чует людей издалека.)
В числе других он набросился в очереди за маслом на пробиравшегося в обход мужчину с интеллигентной внешностью — сначала, когда все кричали, он даже его защищал, оправдывал. Но в одну секунду что-то в его психике переменилось, и вот он уже тянулся к хлипкому горлу, а остальные били — раз! раз!.. хилый интеллигент упал. Подскочила свистящая милиция, а народ тут же расступился, разбежался. И только он, Петр Иваныч, остался стоять. Уже и интеллигент вскочил с земли и трусцой, даже не озираясь, шмыгнул в толпу (так оно надежнее). А Петр Иваныч стоял — происшедшее было настолько его делом , настолько делом и смыслом жизни, всплеском души, что убегать означало бы отказаться от самого себя. Нетрусливый и по-своему отважный, он ждал, чтобы к нему подошла милиция. Он тяжело дышал, и он не оправдывался.
(Хотя, в общем, он даже не ударил: он только тянулся к горлу.)
Он хочет, чтобы за судным столом выявилась твоя бесполезность (никчемность, жалость), которая рано или поздно все равно приведет тебя к известной грани, за ней уже нет святого. Он хочет, чтобы это выяснилось (и чтобы как рентгеном высветилось через спрос), после чего наконец — в поле. Рыть траншею. Работать!.. (Нет, не до полусмерти, зачем уж так, мы не китайцы — можно и на фабричку, на самую обыкновенную фабричку, без новшеств, пусть вкалывает. И пусть поест пищу работяг, не всегда горячую и всегда паршивую. От которой у него, к примеру, уже много лет как скукожился желудок и нажилась язва. Пусть-ка его там пожует, не отчаиваясь, эту пищу да поразмышляет. Пусть подышит заодно желтым, иногда даже красным с желтью дымом, что валит из трубы сутки напролет.) Но лучше все-таки траншея, тут равной замены нет — траншея, и чтобы длинная, чтобы до горизонта, лопата да кирка, и только чувствуешь, как напряжены мышцы и как с каждым взмахом жизнь уходит за дальние холмы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13


А-П

П-Я