Великолепно сайт Wodolei.ru 

 

Нравственный навар для него уже в том, что я выказал слабину, предложив рыбу и дружбу.
Другое дело СТАРИК; даже в ночных и по-особому чутких мыслях я не могу предположить, чего ему хочется — ему нужен трагизм. Ему нужно, чтобы я понял, что жизнь нелегка. (Мотив старости.) Ему нужно, чтобы меня не просто задергали вопросами и унизили, но чтобы еще и засекли, пытали, растягивали на примитивной дыбе где-нибудь в подвале, а он бы после этого меня, может быть, оправдал и пожалел. (Никакого преувеличения. Речь ведь о скрытой движущей пружине его психики: о тайном и сокровенном желании, которого он и сам, скорее всего, за собой не знает. Но чуткая ночь знает все. Или почти все.) Он слишком стар и мудр, и ему жалость не в жалость, если меня не засекли в кровь, не поломали мне кости в подвале и не вытянули жилы на высокой дыбе. Он бы снял с дыбы. Он бы сам снял меня с дыбы и носил на руках, сильный, жалостливый старик — он бы носил на руках, чуть покачиваясь при шаге, и чуть слышно бы пел песню, как старая нянька. Он бы жалел.
Конечно, стол связан с подвалом. Это одно из естественных свойств стола, такое же, как крепость его дубовых ножек или его длина (ведь он должен быть довольно длинным, чтобы все они уселись по одну сторону). Связь стола и подвала субстанциональна, вечна и уходит в самую глубину времени. Скажем, во времена Византии. (И Рима, конечно, тоже, тут у меня нет иллюзий.) Как бы интеллигентно или артистично (вразброс) ни были поставлены на нем бутылки с нарзаном, стол всегда держался подвалом, подпирался им, и это одно из свойств и одновременно таинств стола. И следует счесть лишь случайностью, если их связь вдруг обнажается напрямую, как при Малюте или, скажем, в подвалах 37-го года, — в слишком, я бы сказал, хвастливой и откровенной (очевидной) форме.
Оттого-то, уходя с самого простенького обсуждения-судилища (все равно какого, пустячного!), ты невольно веселеешь и приободряешься духом. А заодно (где-то в подсознании) чувствуешь, что ты не миновал, а всего лишь на этот раз проскочил. И что непременно будет следующий раз. И что некий главный стол с сукном и графином и с людьми по одну сторону еще впереди. (Этот стол еще только готовится.) Вполне возможно, что для тебя опять обойдется. И все же не слишком-то веселись, выскочив сейчас из воды сухим.
Бывший многоразовый зек дядя Володя говорил (неясно по какому поводу) — будучи сильно пьян, внедрял всякому проходящему мимо:
— Радуешься?.. Погоди. Мы еще намочим в штаны.
Была в его голосе убежденность в неумолимости некоего (для всех нас) предстоящего спроса. Но бывший зек скоро скисал, переставал пророчествовать. Сидя на дворовой скамейке и свесив голову, он говорил теперь о своих многочисленных женщинах (они его забыли, уже забыли!), — на улице тихо; только слышен его сбивающийся смех, бормотанье:
— Ха-ха-ха-ха-ха... Сисястая... Ауизка... Раком... Вьетнамский ковер...
И так отстранение (нестрашно) наплывает из прошлого подвал, куда тебя привели — доставили так или иначе под некие сырые (может быть, и не сырые, а теплые) своды, где будут бить. Подвал оказался большой и широкой комнатой, но с низким потолком — огромная низкая комнатища, где ты застаешь бытовиков-палачей несколько врасплох. Один из них встал и с неудовольствием смотрит на входящую охрану и на тебя, приведенного для побоев, — в руках его кружка с чаем, металлическая кружка былых лет (он грызет кусок сахара, не рафинадный рассыпчатый параллелепипед, а именно кусок, кусок тех же былых лет). Он пьет сейчас чай вприкуску — он из тех, кто бьет ременным кнутом, кто засекает до полусмерти, рослый, с умным взглядом и красиво очерченным высоким лбом. (Он пьет чай, держа кружку, и смотрит на тебя.) Второй палач рядом — коренастый, простодушно-дебильного вида — тот, кто бьет кулаком, увесистым своим железным кулаком. Зол. Бьет не только по необходимости и не только, когда велят. (Оба они без малейшей подсказки напоминают двоих, что сидят — или сидели — или будут сидеть — за дубовым столом рядом: того, КТО С ВОПРОСАМИ, и простягу С СОЦИАЛЬНОЙ ЯРОСТЬЮ. Это они же.) Подвал — тот же стол с некоторой трансформацией, понижающей образ в сторону бытовщины... И тогда третий, что из глубины подвала движется навстречу, — кто он? Навстречу тебе (и тем, кто тебя приволок) из глубины подвала сделал несколько шагов заспанный молодой палач; он только встал с постели. Тут у них кровати, сон; подсобка, чайники, чай, — вид потертой, обжитой общаги, и только правая передняя часть подвала, где, вероятно, бьют и засекают, где много крови и соплей, выложена плиткой, так как вытирать с плитняка много удобнее, чем с обыкновенного пола. МОЛОДОЙ встал с постели, идет с нацеленным и, несомненно, волчьим любопытством, со смешком: «Гы-гы-гы-гы...» — предвкушает попавшую в руки жертву. Он гол по пояс. На плече витиевато гнется жирно выколотая роза, пониже предплечья еще одна татуировка: могильный крест над холмиком и подпись (прочесть невозможно, бугор мышц движется, смещая и смазывая строки в пятно). Четвертый... этот и вовсе сидит на постели и что-то зашивает, кажется рубашку. Опрятность и игла в руках наводят на мысль, что за дубовым столом, сам себя трансформируя, палач сделался бы женщиной, быть может, со следами красоты, и, как всякая КРАСИВАЯ женщина, он бы (она бы) раздражался на пустую трату времени: мол, сколько же можно человека допрашивать?..
Других пока не видно. Они в глубине комнаты. (Ты видишь лишь часть подвала у самого входа, через который тебя привели.)
Подвал как продолжение стола и стол как апофеоз подвала; в этой паре дневная мысль увидит не столько сопряжение времен (былого и нынешнего), сколько сопряжение вечно дополняющих образов: стол с красным сукном и сверкающим графином как Дон Кихот, с его достоинством и красотой старости, подвал — соответственно — Санчо, не стыдящийся своего бытового вида; почесывающий пузо, скорее всего, татуированное и грязное.
Помнят ли люди, сидящие за столом, свою незримую связь с подвалами? — вопрос почти риторический, и трудно ответить да, но трудно наверняка ответить и нет . Не столь уж и важно. Зато вместо них (вместо сидящих) помнит сам стол. Стол помнит , вот открытие, которое я делаю этой ночью, вышагивая по коридору взад-вперед и помалу успокаиваясь.
Старый стол стоит себе среди ночи и все помнит (он и сейчас стоит где-то). Вспомнив, стол хочет в ночной тишине пообщаться с подвалом (полюбопытствовать, как там и что) — он начинает двигаться через скрипучие двери. Косячком, торцом стол протискивается и проталкивается наконец в ночной подвал. Как бы входит в него. Он хочет на миг совпасть, совместиться — такое вот движение образа в образ.
СТАРИК. (Он ведь тоже может помнить.) Я доволен, что почти угадал старика: долгое время его мудрость, ум, гигантский опыт и его бесконечные годы (как туманы) — скрывали его от меня. Но теперь, кажется, я знаю, что сделает или чего не сделает принципиальный русский старик в свободном проявлении воли. Вовсе не мудрость, а своеобразная глубинная жалость — пружина СТАРИКА. Подвал обнажил его суть. Движения древней души стали ощутимее. В спросе за столом ему не нужны подробности, не нужно и лукавое многословье: без долгих разговоров он отдал бы меня в подвал к мастерам заплечного дела, зачем тянуть, оттягивать? — и когда засекут, замучат, вот тогда он возьмет на руки, как ребенка, и будет жалеть. Он будет сострадать. Замучат, унизят, а он возьмет на руки и станет говорить: «Ты много перенес, сынок. Было необходимо, сынок. Я не мог поступить иначе...»
Он будет искренне меня жалеть. Он увидит, что конец, что смерть уже рядом, и станет думать о скорбности всякого жизненного пути. Да, он молчал. Он молчал все время, пока меня расспрашивали за столом и пока мучали в подвале. Он все видел, все понимал и молчал. «Но теперь могу сказать тебе, что любил тебя как своего сына. И как сына отдал тебя в руки этим скотам. Так надо. Так надо...» — И, держа на руках тело, он будет ходить взад-вперед до самого утра. Мудрый и жалостливый старик.
(Он ходит взад-вперед, и я слышу его шаги, поступь старых и тяжело натруженных ног.) И сам хожу — ночь вокруг, какая долгая ночь.
Спит жена. Спит дочь. Спит весь дом...
Хуже всего, если захватывает дыхание: в легкие с каждым недостаточным вдохом поступает все меньше воздуха. Задышка. На лице, на лбу липкая испарина страха. (Опять сердце...) Мысль лихорадочно ищет — как? что?.. какое из уже много раз опробаванных принять лекарство? или, может быть, напротив — не принимать ничего, лечь, закрыть глаза?.. Сижу перед столом, ящик выдвинут, и я быстро перебираю знакомые коробочки, бутылочки с таблетками, конвалюты, лекарства, лекарства, лекарства — я (с учащенным дыханием) прочитываю их названия, повторяя одними губами, шепотом. Откладываю, беру новые — все это быстрыми, мелкими движениями пальцев. Я ищу. Подспудно же тем самым отвлекаю себя от страха. Перебираю, читаю названия: в сущности, работа аптекаря. И как всякая работа, успокаивает.
Еще когда укладывались спать и расходились по комнатам, дочь заметила мое скрываемое волнение. Скрыть от дочери труднее, чем от жены. (Потому что я все еще забываю, что она взрослая.) Сказала:
— Не настраивай себя. (То есть не настраивай себя на ночь плохими мыслями.)
— Что? О чем ты? — я сделал вид, что не понимаю.
Тогда дочь сказала жестче:
— Ты хочешь, как Прокофьич, умереть среди ночи? (Это о нашем соседе.)
— Вовсе нет.
Она продолжала:
— То-то завтра ОНИ порадуются: и спрашивать с тебя теперь ничего не надо. И наказание свое товарищ уже получил. (Это если умру ночью.)
Я засмеялся. Она с юморком. Но про себя подумал — нет, нет, она молода, она пока еще их не понимает. Им вовсе не хочется меня наказывать, им хочется — вот именно! — спрашивать с меня, спрашивать как бы бесконечно, спрашивать сегодня, завтра, всегда. Выяснять подробности. Копаться в душе. И каждый раз напоминать (не мне; и не самим себе; а тому столу, за которым они сидят, его деревянным крепким ножкам) — напоминать о непрерывающемся отчете всякой человеческой жизни. И не для наказания, а исключительно для предметности урока им нужна конкретная чья-то жизнь. (В завтрашнем случае моя.) Место расспросов — узкое место. И если ты его проскочил, им ведь наказывать тебя уже не хочется, пусть его живет, понял и ладно. Они не хотят твоего наказания, тем более они не хотят твоей смерти — они хотят твоей жизни, теплой, живой, с бяками, с заблуждениями, с ошибками и непременно с признанием вины.
Жена спит. Когда-то мы спали вместе и наша постель была заметно узка. Потом постель стала широкой, и мы все еще спали вместе, и если кто-то из нас вставал среди ночи или рано утром, другой тотчас чувствовал отсутствие. (Начинало вдруг сбоку тянуть холодком. Чего-то не хватало.) Теперь мы спим отдельно, и даже в отдельных комнатах. И мне вполне хватает моего диванчика: мне всего достает. К этому надо быть готовым. В конце ты опять один. Как в начале .
Слышу ее дыхание за дверью комнаты, где она спит. Прохожу, стараясь быть тихим...
В том, что ночью столь сильно разыгрываются нервы перед всяким вызовом и разговором (нелепый тотальный страх), мне никак не хочется признаться жене. Вероятно, я скрыл (от себя и от нее) момент, когда этот набегающий страх пришел ко мне впервые. Я не признался — и теперь каждый раз мне приходится скрывать слабину. Я все еще держусь мужчиной, петушком. (И как теперь быть?.. а никак! вот так и выхаживать свой одинокий страх ночью.) Но очень может быть, что она знает и просто щадит мое самолюбие. Сама она всю жизнь боялась таких общественных разбирательств и судилищ куда больше меня, но не скрывала. И — привыкла. Но страх, как ни прячь, оказался итогом и моей жизни. (Мой личный итог.)
О чем бы ни спрашивали, они сумеют перейти к тому, как твои дела на работе. (Пробный камень. А уж после они чутко находят огибающую справа торную тропку. Умеют.)
Объясняю: так совпало — таково сейчас состояние дел. Они говорят — а как же ранимость ? а как же ваша человеческая ранимость и совестливость. И прежде всего вы должны были дать знать, что работа в отделе идет к развалу...
Я вспыхиваю:
— Оставьте в покое мою работу! Хватит!.. вы же не понимаете в ней!
Они могли бы тут же поставить меня на место — мол, среди них есть и квалифицированный инженер, есть и научный работник. (Могли бы придавить степенями и званиями.) Но они поступают умнее — давят меня долгой паузой; молчат. И мой нервный выкрик проявляется в подчеркнутой ими тишине как вздор.
А затем полноватый, солидный мужчина, которого я для себя (для простоты) называю БЫВШИМ ПАРТИЙЦЕМ, говорит:
— И все-таки вопрос: почему вы не дали знать о развале работы заранее?
— Кому?
— Что ж тут думать — кому?.. Разумеется, любому человеку из высшего эшелона.
— Я так запросто с ними не болтаю. (Нервничаю.)
— У вас же есть телефон.
— Я так запросто не звоню начальству по телефону.
— Вы все делаете из начальства пугало. А ведь такие же, по сути, сотрудники, как и вы!.. к чему эта тень на плетень?
И опять я вспыхиваю:
— Да не звоню я по начальству!
— Пусть так. Но вы могли прийти на прием. Вы могли, наконец, просто столкнуться с человеком в коридоре — мол, так и так обстоят дела. Мол, в двух словах.
— Когда работа целого отдела давным-давно идет под откос, когда катятся в тартарары, — в таких случаях не говорят в двух словах.
— Ах, даже под откос! в тартарары?!. Значит, вы вполне представляли себе масштабы отставания?
— Но...
— Не виляйте. Отвечайте.
— Но я хотел...
— Не виляйте же: представляли вы себе масштабы отставания? или нет?.. Да или нет?
И в упор:
— Да или нет?
То, что я скажу «да», вероятно, уже видно на моем лице — «да» уже проступило и проявилось, как на фотобумаге (хотя я еще держусь). В согласованно перекрестном спросе непременно отыщется среди них кто-то (для данной минуты) всезнающий , чьи слова с вдохновением загоняют тебя в угол. И не потому вовсе, что тебе нечего ответить, а потому что они многолики, а где разнообразие, там и широта. Ты и ОНИ — это разная широта.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13


А-П

П-Я