https://wodolei.ru/catalog/accessories/zerkalo-uvelichitelnoe-s-podstvetkoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но все равно, слишком много было здесь суетности, гладиаторской жажды победы! И если автогонщиков награждают венками и призами, то солдат отмечают орденами и повышением в чине. Нет, лишь в редчайших случаях я верю в героизм там, где о нем трубят громогласно и во всеуслышанье и где в случае успеха он слишком хорошо оплачивается. Тем чище героизм, тем значительнее, чем он тише, чем меньше у него публики, чем менее выгоден он для своего героя, чем меньше у него декораций. Я ставлю в укор нацистскому понятию героя именно его обязательную привязанность к декоративности и хвастовству. Официальный нацизм не знал достойного, подлинного героизма, он исказил само понятие, создал ему дурную репутацию.
— Так вы отрицаете, что в эпоху гитлеризма существовал незаметный, истинный героизм?
— В эпоху гитлеризма? Напротив, она порождала чистейший героизм, но только на противоположной, так сказать, стороне. Я имею в виду многочисленных храбрецов в концлагерях, многих дерзких подпольщиков. Смертельную опасность, которой они подвергались, страдания, которые они переносили, не сравнить с фронтовыми невзгодами, а блеск наград отсутствовал начисто! Не почетная смерть на «поле чести» маячила перед глазами, а в лучшем случае смерть под ножом гильотины. И тем не менее — пусть и без внешнего блеска — этот героизм был, вне всякого сомнения, подлинным, эти герои все-таки имели внутреннюю опору и поддержку: они также чувствовали себя бойцами одной армии, они твердо и небеспричинно верили в конечную победу их дела, а с собой в могилу уносили гордую веру в то, что когда-нибудь их имена воскреснут с тем большей славой, чем более позорной смерти предают их сейчас.
Но мне знаком еще менее приметный героизм, не имевший даже и этого утешения, героизм, который не мог опереться на совместную принадлежность к какому-либо войску, политической группе, у которого не было даже надежды на грядущий почет, героизм наедине с собой. Я говорю об арийских женах (число их совсем не так велико), которые не поддались никакому нажиму и не расстались со своими мужьями-евреями. Представьте себе будни этих женщин! Сколько оскорблений, угроз, побоев, плевков вынесли они, сколько лишений перенесли, деля нормальный скудный рацион со своими мужьями, получавшими по еврейским карточкам паек ниже нормы там, где арийские рабочие, трудившиеся на фабрике рядом с ними, получали надбавки за тяжелую работу. Какой волей к жизни они должны были обладать, когда болели от всей этой мучительной нищеты и позора, когда столько самоубийств по соседству искушали уйти в обитель вечного покоя, где нет гестапо. Они знали, что их смерть неизбежно повлечет за собой смерть мужа, ибо супруга-еврея отрывали от еще не остывшего тела покойной жены-арийки, чтобы отправить в смертельную ссылку. Какой стоицизм, какая самодисциплина были нужны, чтобы снова и снова поднимать на ноги замученных непосильной работой и издевательствами отчаявшихся мужей. Под ураганным огнем на полях сражений, под градом штукатурки в бомбоубежище, даже перед виселицей человека поддерживает некое патетическое чувство. Но в изнурительной мерзости грязных буден, за которыми должно последовать Бог знает сколько таких же грязных дней, — кто вынесет все это? И сохранять силу в таких обстоятельствах, быть настолько мужественной, чтобы постоянно убеждать другого человека, заставлять поверить в то, что час настанет и наш долг — дождаться его, сохранить силы там, где человек предоставлен самому себе, ибо в «еврейском доме» человек одинок, коллектива нет, несмотря на общего врага, общую судьбу и даже общий язык, — этот героизм выше всякого геройства.
Да, безусловно, в гитлеровскую эпоху недостатка в героизме не было, но в самом гитлеризме, в сообществе гитлеровцев имел место лишь внешний, искаженный и отравленный героизм — вспоминаются роскошные кубки и позвякивание медалей, напыщенные речи и хвалебный фимиам, вспоминаются жестокие убийства…
Входит ли семейство однокоренных с «героизмом» слов в LTI? С одной стороны, да, ибо оно встречается на каждом шагу и всюду отражает специфическую лживость и грубость нацизма. Кроме того, оно неразрывно связано с восхвалениями германского избранничества: все героическое относилось исключительно к германской расе. А с другой — нет: ибо многие смысловые искажения прилипли к этой звучной семье слов еще до эпохи Третьего рейха. Так что пусть оно будет упомянуто здесь, в конце предисловия.
Но одно выражение необходимо зафиксировать как специфически нацистское. Хотя бы ради того утешения, которое от него исходит. Однажды — это был декабрь 1941 года — Пауль К. пришел с работы, сияя от радости. По дороге он прочитал военные сводки. «В Африке дела у них плохи», — воскликнул он. «Что, неужели они сами это признали, — спросил я, — ведь они всегда только кричат о победах?» Пауль ответил: «Они пишут: „Наши героически сражающиеся войска“. „Героически“ звучит как поминание, уж можете мне поверить».
С тех пор слово «героически» не раз звучало в военных сводках как поминание и никогда не обманывало.
I
LTI
Существовали BDM, HJ, DAF и бесчисленное множество других аббревиатур. Сначала как игра-пародия, потом как мимолетная зацепка для памяти, своего рода узелок на носовом платке, а вскоре — и теперь уже на все ужасные годы — как средство вынужденной самозащиты, как сигнал SOS самому себе, сокращение LTI заняло свое место в моем дневнике. Обозначение с налетом учености, который время от времени встречался в Третьем рейхе, где иногда входили в моду звучные иностранные слова: «гарант» звучит солиднее, чем «поручитель», а «диффамировать» импозантнее, чем «опорочить». (Возможно, не каждый понимал эти слова, и на таких людей они и действовали в первую очередь.)
LTI — Lingua Tertii Imperii — Язык Третьей империи. Я часто вспоминаю старый берлинский анекдот, вероятно, вычитанный в прекрасно иллюстрированной книжке Гласбреннера, юмориста времен мартовской революции 1848 г., — но что сталось с моей библиотекой, где я мог бы это проверить? Может, стоило бы справиться в гестапо о ее местонахождении?.. «Папа, — спрашивает малыш в цирке, — что делает дядя на канате с этой палкой?» «Глупенький, это же балансир, за который он держится». «Ой, папа, а если он ее уронит?» «Чудак, он же ее крепко держит!»
Моим балансиром все эти годы был дневник, без которого я сто раз мог бы рухнуть вниз. В минуты, когда меня охватывали чувства безнадежности и омерзения, в бесконечной скуке механической работы на фабрике, у постели больных и умирающих, на кладбище, в собственной беде, в моменты унижения, во время сердечных приступов — мне всегда помогал приказ самому себе: наблюдай, изучай, запоминай, что происходит, — завтра все изменится, завтра все представится тебе в другом свете; зафиксируй, как ты это сейчас видишь, как на тебя это действует. И очень скоро этот призыв стать выше ситуации, сохранять внутреннюю свободу отлился в четкую тайную формулу: LTI, LTI!
Если бы мне пришло в голову опубликовать дневник того времени целиком, со всеми повседневными подробностями (этого я, однако, делать не собираюсь), то и тогда я дал бы ему в заглавие тот же знак. Можно понимать это метафорически. Ибо, если вполне принято говорить о лице той или иной эпохи, той или иной страны, то можно говорить и о его выражении, и это выражение лица той или иной эпохи передается в ее речи. С ужасающим однообразием говорит Третий рейх во всех его жизненных проявлениях его голос слышится в безудержном бахвальстве парадных зданий и их руин, в армейских и эсэсовских типах, в типажах штурмовиков — этих идеализированных фигурах на плакатах, которые постоянно меняются, не меняясь по существу; голос его раздается на автобанах и у братских могил. Все это — язык Третьего рейха, и естественно, что обо всем этом и пойдет речь в моих записках. Но если на протяжении десятилетий занимаешься — и с удовольствием — одним делом, то оно накладывает на тебя отпечаток сильнее, чем все прочее, и вот язык Третьей империи явился в прямом и переносном филологическом смысле тем, за что я цеплялся и что, как балансир, помогало мне сохранять равновесие на моем пути через тоску десятичасового рабочего дня на фабрике, сквозь ужасы обысков, арестов, издевательств и прочего, и прочего, и прочего.
То и дело цитируют афоризм Талейрана: язык нужен для того, чтобы скрывать мысли дипломатов (и вообще хитрых и сомнительных личностей). Но справедливо как раз обратное. Пусть кто-то намеренно стремится скрыть — только лишь от других или от себя самого — то, что он бессознательно носит в себе, — язык выдаст все. В этом, помимо прочего, смысл сентенции: le style c’est l’homme; высказывания человека могут быть лживыми, но его суть в неприкрытом виде явлена в стиле его речи.
Страшные переживания связаны у меня с этим своеобразным (в филологическом смысле) языком Третьего рейха.
Поначалу, когда я еще практически не знал преследований, я старался как можно меньше слышать этот язык. Меня тошнило от витрин, плакатов, коричневой униформы, знамен, жестов нацистского приветствия, аккуратно подстриженных усиков а-ля Гитлер. Я искал спасения в работе, с головой уходя в нее, читал лекции, судорожно оглядывая пустеющие ряды передо мной, напряженно трудился над исследованием дорогого мне восемнадцатого столетия французской литературы. Зачем еще больше отравлять себе жизнь чтением нацистской писанины, если и без того жизнь отравлена тем, что происходит вокруг. Если случайно или по ошибке мне в руки попадала какая-нибудь нацистская книжка, я отбрасывал ее в сторону после первого же абзаца. Если на улице слышались истошные вопли фюрера или его министра пропаганды, я делал большой крюк, обходя репродуктор, а при чтении газет брезгливо выуживал голые факты (в своей наготе они уже были достаточно неутешительными) из мерзкой баланды речей, комментариев и статей. После чистки среди служащих и чиновников, в ходе которой меня лишили кафедры, я всерьез решил оградить себя от действительности. Моими любимцами по-прежнему оставались такие несовременные и давно оплеванные всеми, кто о себе что-то мнил, просветители — Вольтер, Монтескье и Дидро. Теперь я все свое время и все силы мог посвятить моему опусу, работа над которым продвинулась уже далеко; что же касается восемнадцатого века, то я, можно сказать, как сыр в масле катался в библиотеке Дрезденского японского дворца — ни одна немецкая, да, пожалуй, и сама Парижская национальная библиотека не смогла бы лучше снабжать меня необходимыми материалами.
Но в тот момент меня подкосил запрет на пользование библиотеками, и труд моей жизни был выбит из рук. А затем мы были выселены из моего дома, потом пришло все остальное — каждый день приносил что-нибудь новое. Теперь палка-балансир была мне нужнее всего, и язык эпохи поглотил все мои интересы.
Я все внимательнее прислушивался, как разговаривали рабочие на фабрике, как изъяснялись бестии из гестапо и как выражались в нашем еврейском «зоопарке» обитатели его клеток. Большого различия заметить было нельзя, да его, пожалуй, и не было. Все — и сторонники, и противники, и попутчики, извлекающие пользу, и жертвы — безвольно руководствовались одними и теми же клише.
Я стремился отыскать эти шаблоны, и в некотором смысле это было крайне просто, ибо все, что говорилось и печаталось в Германии, проходило нормативную обработку в партийных инстанциях: в случае малейших отклонений от установленной формы материал не доходил до публики. Книги и газеты, служебная переписка и бюрократические формуляры — все плавало в одном и том же коричневом соусе. Эта полнейшая стандартизация письменной речи повлекла за собой единообразие речи устной.
Но если разыскивание шаблонов для тысяч остальных людей было бы детской забавой, то для меня это оказалось неимоверно трудным делом, всегда сопряженным с опасностью, а порой и попросту невозможным. Покупать или даже одалживать любую книжку, журнал или газету людям с шестиконечной звездой на одежде запрещалось.
То, что тайком хранилось дома, несло с собой опасность и пряталось под шкафами и коврами, на печках и за карнизами, а то и засовывалось под видом растопки в ящик с углем. Все это, разумеется, могло помочь лишь при везении.
Никогда, ни разу в жизни ни от одной книги не гудела у меня голова так, как от «Мифа 20 века» Розенберга. И не потому, что книга отличается особым глубокомыслием, с трудом поддается пониманию или же потрясла меня, нет, просто из-за того, что Клеменс целую минуту дубасил меня ею по голове. (Клеменс и Везер выделялись своим изуверством среди палачей дрезденских евреев, обычно их различали по кличкам: «Колотило» и «Харкун».) «Как ты посмел, жидовская свинья, читать такую книгу?» — орал Клеменс. Для него это было своего рода поруганием святыни. «Как у тебя вообще хватило нахальства держать здесь библиотечную книгу?» От концлагеря меня спасло тогда лишь то, что книга была выдана на имя моей арийской супруги и что листок с заметками, сделанными при чтении, был разорван без попыток разобраться в записях.
Любой материал можно было достать лишь нелегально, пользоваться же им — только тайно. Много ли мог я сделать таким путем! Ведь как только я пытался проникнуть в корни какой-нибудь проблемы, для чего мне, разумеется, требовался специальный филологический материал, тут-то меня и подводили библиотечные абонементы, а в публичные библиотеки-читальни дорога была мне заказана.
Возможно, кто-нибудь подумает, что коллеги или бывшие ученики, достигшие к тому времени известного положения, могли бы помочь в моей беде, они могли, скажем, брать для меня книги в библиотеках. Боже сохрани! Это был бы акт личного мужества, это означало бы подставлять себя под удар. Я часто цитировал на лекциях милое старофранцузское стихотворение, но только потом, уже лишившись кафедры, я прочувствовал его по-настоящему. Поэт, попавший в беду, с грустью вспоминает многочисленных amis que vent emporte, et il ventait devant ma porte («друзей, которых унес ветер, ведь ветрено было у моих дверей»).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46


А-П

П-Я