https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/bronzovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Павел! — зову я, — иди к нам. Мы будем всегда втроём.
Павел появляется, подхватывает меня и влечёт вверх. Секунда, и мы снова в Свете.
— Потерпи, — говорит Павел. — Ты будешь с ней. Потерпи. Мы будем втроём.
— Мама! — рвусь я из его объятий.
Какая сила заставляет меня стремиться к этой женщине?
— Скоро, очень скоро она будет с нами! Скоро она поймёт… А пока думай, какие добрые дела ты совершил?
Кто это говорит? Павел? Свет?
— Мама! — зову я. — Амалия!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Я не умер.
Мы с мишкой терпели очень долго тишину и голод. Но однажды… снова раздался за моей спиной голос Павла.
Я лежал на правом боку, как Павел учил меня. Голос прозвучал так близко, что я ощутил живое дыхание.
Но я был уже научен горьким опытом и — не обернулся. Пусть остаётся ощущение того, что Павел здесь, со мной.
— Встань, сделай упражнения, — говорит Павел.
Голова кружится. Но я сажусь. Слова повторяются и проявляют розоватый от солнца снег нашей с Павлом лыжни, мигающие слепящие огни дворца Снежной королевы, коня — нашу качалку… месяц улыбки Павла, от уха до уха.
— Иди жить! Твой путь не кончен, — слышу я.
Я сижу. Паутина в углу и паук. Паук — шарик, от шарика много ног, таких же тонких, как паутины, которые он плетёт. Муха — в паутине. Другая жужжит над ухом. Или это не муха. Это голос Павла жужжит:
— Иди жить! Твой путь не кончен. На окне — птица.
Это Павел?
Я так быстро кинулся к окну, что поскользнулся и упал, а когда встал и добрёл до окна, птицы не было.
Но мой рывок — начало.
Не все, лишь два упражнения делаю: приседаю, наклоняюсь вперёд. И сажусь на пол. Обе руки прижимаю к груди, где очень больно. Мать лечит руками — кладёт их на то место, которое болит. И я прижимаю руки к боли.
— Иди! — голос Павла. На подоконнике — птица.
Я встаю, иду к окну, не отпуская рук от груди.
— Папа! — говорю я птице. Боль не проходит, ворочается во мне. — Мама! — говорю. — Папа!
Что тщусь сказать, не знаю. Но птица поворачивается ко мне лицом и смотрит на меня глазами Павла.
— Иди! — говорит Павел за моей спиной.
— Куда? — спрашиваю, но я уже знаю, куда. К матери.
И я иду в её тишину. Она стоит у окна и смотрит на серое здание с решётками.
— Я не хочу умирать, — говорю в её спину.
Не глядя на меня, она берёт свою сумку и идёт к двери, которая тут же за ней хлопает.
Возвращаюсь к себе. Двигаюсь осторожно, боясь снова поскользнуться и упасть. Мне надо беречь силы.
Птицы на моём окне нет. Лежит на кровати мишка, подняв все четыре лапы.
Может, Павел хотел, чтобы я пошёл не к матери, а к тёте Шуре?
К тёте Шуре не дойду. Подламываются ноги. Покачивается паутина, покачиваются стены, затянутые паутиной. Даже мой мишка — в покачивающейся паутине.
Сажусь на пол и сижу.
Где сейчас Павел, что делает?
И — резким толчком: мать чувствует то же, что и я, она едва бредёт по улице, и, может, Павел и её — мною — хочет спасти? Она считает себя виноватой в смерти Павла. А виноват только я. Если бы я передал Павлу слова матери, он понял бы их и не подошёл бы так доверчиво к нашему подъезду. И, наверное, мы расстались бы у арки двора, и домой я вернулся бы один. Что в этом такого? Зато на другой день встретились бы у тёти Шуры в кафе или на детской площадке. И Вилен ждал бы его каждый день зря. А потом мы переехали бы на новую квартиру.
Как я мог не сказать Павлу?!
Мать не объяснила ничего…
Вот почему у меня поперёк груди боль. Это вина. Она живая, и она грызёт меня.
На пороге — мать. Идёт ко мне. Даёт яблоко.
— Я не сказал Павлу, не предупредил…
Моё признание совершает во мне неожиданную перемену: голова перестаёт кружиться, боль становится терпимой.
— Это ничего не изменило бы, — говорит мать и — смотрит на меня. — Жуй как следует.
Она уходит.
Я продолжаю держать перед собой её взгляд.
Мы с Павлом нашли в подворотне собаку. Она лежала, уложив голову на лапы, и вот так смотрела на нас, как мать сейчас на меня.
Павел уселся перед собакой на корточки. И я ceл. рядом.
— Она больна. Она умирает, — сказал Павел. А вдруг мать умрёт, как та собака?
Иду в кухню.
На столе — продукты, которые купила мать.
Мать стоит у стола и ест яблоко.
Первый раз в жизни вижу: мать ест яблоко. И я откусываю кусок и жую. Жую долго, потому что чувствую в глотке затычку и боюсь, если хорошо не разжую, яблоко не пройдёт внутрь.
Мать больше на меня не смотрит и не уходит, она при мне ест яблоко.
— Я умею готовить, я сварю курицу и картошку.
Она не слышит моих слов, она жуёт яблоко.
Если бы сейчас я ткнулся в её колени, она оттолкнула бы меня? — думаю я и наконец благополучно глотаю кисло-сладкую жидкость.
Может быть, вся наша с ней жизнь изменилась бы, если бы я ткнулся в тот миг в её колени? «Я не звала его. Он совершил надо мной насилие… моё назначение…» Откусываю новый кусок, обрывая её слова, и жую чавкая, чтобы заглушить их. Вовсе не обязательно звучать им снова. Я хорошо усвоил: не нужен ей. Я должен терпеть это.
Живительной силой наполняет меня яблоко. Оно в каждой моей клетке. И голова больше не кружится.
Что теперь делать? — спрашиваю Павла и сам знаю ответ: готовить еду.
…Мать ест, как птица: клюнет и задумается. Два куска картошки, пол-огурца. Она не видит меня. Похоже, и себя не ощущает. Но она сидит за столом, напротив меня, ест еду, приготовленную мною.
И я понимаю, что означает «Иди» Павла. Ключ к матери. До сих пор я жаждал её внимания — для себя.
Павел заставляет меня увидеть её, начать заботиться о ней. Не я, она нуждается в защите и заботе. Она забывает есть и пить. У неё так же, как у меня, нет сил. Она просто не помнит о еде и не знает о лыжне, о Снежной королеве и Маленьком Принце. Никто никогда не подарил ей ничего такого. Павел хотел и… не успел. Теперь он просит меня — за него — позаботиться о ней. Я могу стать ей нужным. Я буду кормить её. Она не виновата в своей бесхозяйственности, она живёт в ином измерении, чем все остальные люди. Не успел я сказать, что хочу есть, как она тут же принесла продукты.
В животе — картошка. Картошка и тепло, волнами идущее от матери, возвращают меня — жить.
Опять я лишь себя ощущаю.
Мать уже у окна, с книгой в руках. Далеко от меня. Но я поймал её в сети, ей тоже сейчас легче, чем было.
2
Я не умер.
Я пошёл в школу.
Тридцать мальчиков и девочек.
В детском саду я видел лишь Котика и Вишу. Остальные скользнули мимо. Здесь тоже лишь двоих вижу.
Учительница говорит резко, бьёт словами. Но я хочу слушать её.
Рядом со мной, за одним столом, — девочка Тося. Вызовет её учительница отвечать, Тося отвечает. В остальное время ни слова не скажет, не посмотрит, лишь книга с тетрадью да урок существуют для неё. Я даже не знаю, какого цвета у неё глаза. А нос тощий и маленький, и косицы — за спиной.
И, хотя я, кроме учительницы и Тоси, не видел никого, меня видели. То со всего маху, сзади или сбоку, шмякнут тетрадью или книгой по голове, то двинут в спину или в ребра. Я не оборачивался и не знал, кто делает это. На перемене меня сшибали с ног, подставляли подножки, дразнили. Я плохо слышал то, что мне говорили, вставал, если падал, и шёл дальше. Они не попадали ни по Павлу, ни по Маленькому Принцу, ни по матери. И пусть упал. Что мне, встать трудно? А если вдруг во мне закипали слёзы, я не плакал, потому что тут же звучали материны слова: «Он захотел явиться, ему предначертано страдать». Пусть сшибают с ног, бьют, лишь бы не видеть никого.
И всё-таки один оказался особенно настырным.
Я по обыкновению терпеливо шёл по пыльной дороге за матерью, стараясь угадать, что гонит её по той дороге, когда он зашипел мне в лицо:
— Шевелись, шкура, шикарного шизика штроишь из шебя.
Я не понял, почему «шкура», что значит — «шизика»? Разве он не может сказать по-нормальному «строишь из себя», чего шипеть? Я лупил глаза на него, не зная, что мне нужно сделать, и, естественно, ничего не делал.
Какое-то время мы дружно молчим, а потом он смачно плюёт налакированный пол. Плевок получается узкий, длинный, кручёный. Одного переднего зуба у него нет. Может, из-за этого слова шипят?
— Ты шшто воображаешшь? Задаёшшшься? Своим шипением, плевком, прищуром мальчик вторгся в наш с матерью путь, и мать исчезла, и дорога исчезла, он отвлёк моё внимание на себя.
Невысок, тощ. Короткая стрижка — каждый волос стоит, получается на голове ёжик. Глаза сощурены, не разглядишь их. Нос чуть приплюснут. Пышные губы красны, нижняя прикушена.
— Што молчишь? Думаешшь, шшибко особый? Эту шштуку видишь? — Он сунул мне под нос кулаки с острыми костяшками. Но не ударил.
Тогда я, чувствуя перемену, вынул из кармана яблоко, протянул ему.
Он сморщился, точно горечь наполнила его всего. И — распахнул глаза.
Я зажмурился. Золотистые, с искрами, как у Павла…
Мгновение, и он вырвал яблоко из моих рук, вцепился в него всеми своими зубами. Через несколько секунд от яблока не осталось даже косточки. Он сунул руки в карманы и пошёл от меня.
И, точно невидимая верёвка потянулась между нами, я двинулся за ним следом. Он пошёл в туалет. И я пошёл в туалет, но у дверей затормозил. Совсем дурак. Повернулся, поплёлся к классу.
Верёвка не пропала. Теперь я всегда его чувствовал. Даже тогда, когда думал о том, почему мать снова стала приводить мужчин.
3
Мать смеётся. Смеётся громко, совсем не так, как в той, нашей с ней прошлой, жизни. Начнёт смеяться, и тут же — пятна по щекам.
Она сорвалась. Ей плохо. Она не может справиться сама с собой. Она тоскует о Павле, с другими хочет забыть его.
Что сделал бы Павел? Какой праздник устроил бы ей?
Так быстро проскочила наша жизнь с Павлом, и так редко я видел его с матерью, что выудить из тех встреч подсказку себе не сумею. Что же могу сделать я для матери?
Думай, — приказываю себе.
Может, купить птицу? Пусть летает по дому и садится к ней на плечо.
Я пошёл к тёте Шуре.
Нет, я не собирался спрашивать её ни о чём, но что-то толкнуло меня к ней.
Из школы — направо, туда, куда мы шли из детского сада с Павлом. Впервые со дня его гибели я проделываю этот путь.
Двор привычен, вижу весь его — детский сад, школа, подъезды, возле которых сидят старушки. Когда бы ни шёл я по двору, они всегда сидят и разговаривают (о чём только можно разговаривать целый день?). Долго смотрят вслед каждому. На детской площадке — молодые женщины с детьми.
Арка, и сквозь неё выход на Проспект. По нему несутся машины. С Павлом я их не боялся и даже совсем не думал о них. Я знаю, Вилен — мёртв, никогда больше не придёт к нам и никого больше убить не сможет, но мне кажется: в каждой чёрной машине — Вилен, и вот-вот прозвучит выстрел. Невольно прижимаюсь к стене.
Стены тянутся вдоль всего Проспекта, закрывают солнце и небо. Меня нет. Я невидим. Но ощущаю себя и стеной, и автобусом. Меня распирает злость, и тянет перебежать дорогу под носом у троллейбуса. А внутри то беспокойство, то голод, то тепло… Может, я — тот старик? Или девочка с куклой? Может, я — все люди сразу? За кого я сейчас чувствую?
Всё-таки преодолеваю то расстояние, которое отделяет меня от тёти Шуры.
Долго стою перед дверями «стекляшки», как называл Павел наше кафе. «Стекляшка» — потому что стекло от основания и до неба. Стоит посреди мостовой, и машины обтекают кафе с обеих сторон.
А вдруг всё как прежде в кафе — голодные люди, лампы над каждым столом, вкусная еда, а тёти Шуры нет?
— Ты что тут стоишь? Кого ждёшь? — Передо мной Кланя. — Небось, к бабке пришёл? Чего не приходил столько времени? Она все глаза проглядела, слёзы лила. Я ей говорю: «Молодые, дел много…», она — твердит своё: «Что-то случилось».
Тётя Шура так сжала меня в своих объятиях, что я чуть не задохнулся. Как ни странно, она молчала, а мне в ухо суматошно стучался её толстый живот. Наконец она повела меня к столу, стоящему в углу. «Жди. Я сейчас!» — сказала.
Народу в кафе немного. Наверное, обеденное время уже кончилось, а ужинное ещё не наступило.
Стол, за который усадила меня тётя Шура, отличается от тех, за которыми едят посетители: нет лампы, и скатёрки нет. Недалеко от нашего ещё такой же — за ним сидят официантки. Кланя тоже там. Видно, я угодил в их обед.
С подноса, который принесла тётя Шура, на стол перекочевали одна за другой тарелки с супом, котлетами, компотом. Тётя Шура села напротив и уставилась на меня.
И я стал смотреть на неё. Я не знал, как она может помочь мне вытащить мать из боли. Пока она сделала то, до чего я и сам додумался: поставила передо мной еду, как я ставлю её перед матерью утром и вечером. Что теперь? Птица не летит здесь. И тётя Шура не делает ничего такого, чтобы помочь мне. Это и я умею — молчать. Мы всегда с матерью молчим.
Но она и не плачет, как обычно. Это что-то новое. Подвигает мне суп, протягивает ложку. Слышу вопрос, который крутится у неё в голове, и говорю:
— Его убили.
Всё не так, как кажется, никто никого не знает, — понял я в тот момент, потому что ведёт себя тётя Шура непривычно. Не охает, не плачет, глаза её сужаются, я ёжусь под её взглядом. Но тут же понимаю: он — против Вилена.
Вовсе необязателен поток слов, и за то, что мать научила меня всё проигрывать внутри, я должен быть ей благодарен: главная-то жизнь — не снаружи, чувствую же я тётю Шуру!
— Он сдох, — говорю я, и тётя Шура кивает, понимая, что это уже не о Павле.
— Мурзик мой что учудил! Прихожу домой, его нигде нету. Я под кровать, я в шкафы… нету. Уходила на работу, он провожал меня. Решила было, украли, да дверь — в порядке. И окна закрыты. Стою я, значит, пропадаю — ведь мой единственный член семьи! А тут сверху он и валится, чуть не на голову. Представляешь, на абажур забрался. Как, до сих пор не удумаю.
Отвлечь мать надо, — понимаю я. — Спасибо, тётя Шура!
Вылезаю из-за стола, беру ранец.
— Я жду тебя завтра. Я сама приготовлю тебе обед. — Она знает, что я приду. Я уже на пути к выходу, а она продолжает сидеть. Но вот окликает меня: — Не хочешь взять твоё второе на вечер? Погоди-ка. — Идёт из зала и скоро возвращается со свёртком.
Она не прижимает меня больше к своему пухлому животу и не говорит жалостных слов, от которых я, быть может, и заревел бы, потому что внутри скопилось много такого, что ждёт выхода.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35


А-П

П-Я