Брал сантехнику тут, закажу еще 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Хорошо.
– Спокойной ночи. Береги себя.
– Приятных сновидений, – отозвалась Урсула, поднимаясь по ступенькам к двери.
Все сказанное целиком и полностью занимало мои мысли, пока я шагал по влажным мостовым, в оживленной подземке и под дождем, в мешанине света и тени знакомых улиц. Этот дождь, этот поцелуй, эти голоса. Только подумай, дружище, говорил я себе, – ты можешь. Трахнуть Урсулу, трахнуть по-родственному… как названую сестру. Нет, я не могу – даже подумать не могу об этом. Этой пошлой декадентской путанице я отвожу место на периферии воображения Грегори. Это он обожает поднимать истерику вокруг нескольких случаев, когда они с Урсулой по-детски трогали друг друга, когда ему было лет десять (в некотором смысле у меня тоже было несколько таких случаев). Но я прошел через все это, оставив в прошлом, к тому же все это слишком сложно. А я всегда особенно чутко относился к сестрам. Моя сестра погибла, и я сентиментально отношусь ко всем сестрам вообще. Забудем сестер. Хватит про них. Шли бы они на хер.
Я стоял на лестничной площадке перед дверью нашей квартиры. Здесь есть окно, широкое – от стены до стены – и высокое – от пола до потолка, – рама которого скрипит и трясется при сильном ветре. Стекла так и дрожат на ветру. Их колотит от холода. Окно ненавидит ненастную погоду (противостоять ей – не входит в его обязанности). Я увидел в окне свое отражение. Дождевые капли извилистыми ручейками траурно стекали по моему лицу. Я прислушался к шуму транспорта; подумал о себе и обо всех вас, смеющихся над моими утратами. Прижался лбом к стеклу. Оно подалось. Я нажал сильнее. Я чувствовал, что в любой момент оно может треснуть.
Вот так все началось.
Фьюить. Мне шесть лет; моя сестра – пока еще живая – горячий сгусток веснушек и слез в соседней комнате. Два-три раза в месяц на кухне во время ужина в семь часов легкая, щекочущая, доводящая до головной боли дымка окутывает и постепенно замедляет нашу вечернюю трапезу. Ой-ой, говорит воздух. Мой отец, высокий, грузный, сдержанный на вид человек с прямыми рыжими провинциальными волосами, кривой щелкой рта и застывшими выпученными глазами, сидит справа от меня, молча и размеренно поедая яйца, жареную картошку, фасоль и помидоры, придирчиво на глазок оценивая каждую порцию нацепленной на вилку еды, так что перед последним аккуратным глотком у него остается ровно кусочек желтка, ломтик картошки, две фасолины и немного размазанной по тарелке пурпурной мякоти помидора. Моя мать, худая нервная женщина с умным лицом и ртом щелкунчика (она потеряла свою вставную челюсть и так ее и не нашла), плотно прижавшись ко мне, сидит слева, молча разминая ложкой и отправляя в рот мешанину из яиц, фасоли и помидоров. Между ними – глядя, думается мне, на то же, на что я гляжу и сейчас, – сидит шестилетний Терри, мальчик, которого уже давным-давно нет на свете. Я вожусь со своими рыбными палочками; все молчат, хотя явно чувствуется, что каждому хочется что-то сказать, каждый сказал бы, если б мог, и в воздухе все сильнее ощущается некий зуд, пока звяканье по тарелкам наших вилок и ложек не начинает звучать подобно тревожно надвигающимся литаврам, звон которых наполняет кухню, замирает и сгущается снова.
И это совершенно нормальный вечер – нам всем он кажется совершенно нормальным, – не считая разве что этой чудной, неприятной, вызывающей головную боль дымки и этого странного, фальшиво отчетливого звука. Но кроме этого, пожалуй, мы все могли бы ощутить и нечто еще, нечто дополнительное – роение мыслей, происходящее где-то в мозгу моего отца, и изощренно коварную ответную активность мыслей матери.
Пора тебе спать, Терри, говорит отец, не глядя на меня. Не забудь почистить зубы, добавляет мама, которая, нагнув голову, складывает тарелки. Я иду к дверям и оборачиваюсь. На какое-то мгновение я чувствую себя на краю их выдохшегося, пугающего, наводящего головную боль мира и чувствую, что мог бы вызволить их оттуда, быстро сказать им что-нибудь с другой стороны. Но я говорю:
Спокойной ночи.
Спокойной ночи.
Спокойной ночи.
И я потихоньку иду наверх, проникаю в водянисто-фарфоровую тишину ванной, дрожа раздеваюсь и ныряю под тяжелые одеяла, подминаю подушку себе под голову – и слышу, как дом оживает подобно большому механизму: стены дрожат и покрываются испариной, потолок раскалывается, пол заставляет мою кровать высоко подпрыгивать, простыни сжимают меня в своих жгуче-ледяных объятиях.
Когда я подрос – стал выше, сильнее и все отчетливее видел, что родители добром не кончат, – я привык к мысли о том, что одним своим появлением, одним фактом своего присутствия могу доказать им: следует остановиться, немедленно остановиться и никогда больше не возвращаться к прошлому. (Во мне зародилась нелепая вера в сакраментальную власть моего присутствия. Куда она делась?) Взгляните! Ведь вы делаете это при мне. Только представьте, как все это выглядит в моих глазах.
Я выжидающе стоял в своей комнате. Мне хотелось спрятаться, спрятаться куда-нибудь, но я был даже не в силах пошевелиться, чтобы снять одежду. И снова я слышал этот звон, от которого раскалывалась голова, и этот пронзительный, низкий, нарастающий шум и знал, что это скоро случится. Затем все вокруг стало будто рябить дрожью – поначалу прерывистая, как смолкающий грохот далеких отбойных молотков, режущая слух музыка над неспокойной водой. Я выбегаю на содрогающуюся лестничную площадку, стены кружатся и ходят ходуном, вниз по лестнице, чьи ступени скрипят, как педали, части старого механизма, в который превращается дом, когда я направляюсь в самое его сердце, заднюю комнату – место, где свалены закопченные до черноты кастрюли и сковородки, где стоят грязные, промасленные канистры и что-то еще, чего я никогда в жизни не видел. В коридоре первого этажа шум становится почти нестерпимым – и это не пристойный неодушевленный шум побоища или крушения, нет, это теплые, потные, очеловеченные стоны тоски и боли, чего-то слишком душераздирающего, чтобы на это можно было взглянуть. Войдя в кухню, я прохожу через нее и толкаю наполовину застекленную дверь в посудомойню; она распахивается настежь, я застываю на пороге. И что же? Я сталкиваюсь со взглядом отцовских глаз, которые без особого любопытства вперяются в мое лицо. Взгляд без малейшего следа ненависти, гнева, удивления или какой-либо другой эмоции, которую мне доводилось бы переживать самому или видеть в других, ничем не замутненный, абстрактный взгляд человека, занятого каким-то немыслимым делом. Фьюить. Мигрень переполняет комнату, и я с трудом различаю мать, скорчившуюся на линолеуме пола: головная боль, выгнувшись упругой стеной, вытесняет, выталкивает меня наружу, и дверь со скрипом захлопывается в нескольких дюймах перед моим лицом. Затем я и мир – мы отступаем, пятимся из задней комнаты, и снова становится слышен тихий и плавный ход механизма, осторожные прерывистые звуки, музыкальная рябь, далекие отбойные молотки.
На следующий день все более или менее в порядке. Мать за завтраком выглядит значительно измученней, чем обычно, но явно чувствует облегчение. Отец озабочен, рассеян, но настроен мирно – у него такой вид, словно ему пришлось пойти на тяжелый компромисс. Почему дальше все непременно становилось хуже? Намного хуже. Я сбился со счета этих вечеров, приносящих мигрень, и спокойных, умиротворенных утр. Но все разваливалось прямо на глазах – думаю, иначе и быть не могло – и закончилось несколькими секундами пронзительной паники, когда он убил мать, а затем настал черед сестры, но он ни разу не ударил меня. Почему?
Урсула была не права. Жлобы порой и вправду едут крышей. Я тоже еду крышей, правда, не так, как отец, на свой лад, но тем не менее. Думаю, в наши дни все немного едут крышей (хотелось бы мне иметь побольше знакомых, чтобы можно было проверить теорию). Я тоже еду крышей, и я один из тех, кого люди вроде вас видят на улице и думают: «Иногда я бы не возражал стать таким, как он, – никаких радостей, никаких горестей, никакой души – от нее одни мученья». Но у меня есть душа (и она хочет, чтобы ее целовали точно так же, как и любая другая). Знаете, безумие тоже стало более демократичным. Вам не удастся заграбастать его навсегда. Мы тоже хотим свою долю.
Наконец-то я покончил со своей корзиной для бумаг. Кажется, я избавился по крайней мере от одной из неприятностей. Купил в супермаркете целый пакет специальных черных мешков для мусора (думаю, они пригодятся и чтобы носить белье в прачечную). Напившись в субботу днем, я высыпал содержимое корзины в один из этих специальных мешков. Это было нелегко, но я справился (прощай навсегда – окаменевшие напластования помпейского нужника). Коли уж нашел такой стих, я бросил в один из специальных черных мешков груду припрятанных грязных носков, трусы и рубашки. Выбросив мусор в бачок, я отправился в маленькую прачечную на Лэдброук-гроув, где оставил белье старушке, которая за плату стирает его вместо вас (другие посетители, преимущественно иностранцы, беднее меня и стирают свое белье сами. В прачечной я чувствую себя ослепительным и неотразимым, совсем как Грегори). Когда в понедельник утром я вернулся за чистым бельем, раздраженная хозяйка с отвращением на лице вернула мне мой черный мешок. «Вы хотите, чтобы мы стирали это? – спросила она. – Не слишком ли оно застиранное, сэр?» Разумеется, в мешке оказался мусор. Я ринулся обратно домой. Как раз сегодня утром приезжал мусорщик. Итак, четыре рубашки, пять пар трусов и шесть пар носков. Еще одна неприятность. Премного благодарен. Мне кажется, у меня едет крыша. Все дальше и дальше.
В нашем районе живет какой-то замудоханный хиппи. Я вижу его два-три раза в неделю. И каждый раз вид у него все более замудоханный. Он лежит, втиснувшись в дверной проем заколоченного магазина на Москоу-роуд. Рядом с ним портфель и несколько сумок, с какими ходят носильщики. Оранжевое лицо изборождено извилистыми желтыми линиями высохших на холодном солнце слез. Скоро я собираюсь поговорить с ним и спросить, на что все это похоже.
II
Я заказал дюжину устриц, сопроводив их блюдом из блюд – faisan ? la mode de Champagne .
Грегори
Разумеется, все, что говорят насчет инцеста, это нонсенс. По крайней мере, в этой стране инцест («преступление, состоящее в половой связи или сожительстве между лицами в близкой степени родственных отношений, которая по закону препятствует заключению между ними брака», – Оксфордский словарь английского языка) не считался даже дурным тоном вплоть до 1650 года, когда, объединенный с несколькими другими преступлениями, он ни с того ни с сего был возведен в ранг проступков, караемых смертной казнью. Естественно, что вслед за славной второй зарей Реставрации воздаяние за это «преступление» было заменено тем, что фарисействующий Блэкстон сочувственно называл «милосердным приговором церковного суда», несмотря на то что билли, призывающие восстановить его в статусе уголовного деяния, неоднократно подавались в парламент – только для того, чтобы парламентарии за стенами обеих палат посмеивались над ними.
Однако в 1908 году противникам инцеста удалось протащить законодательную поправку (Наказание за совершение инцеста), в соответствии с которой половая связь мужчины со своей дочерью, матерью, сестрой или внучкой (sic!) каралась тюремным заключением вплоть до семи лет. Тем не менее принималось ли, хотя бы в малейшей степени, в расчет то, осуществлялась эта связь с согласия женщины или же без оного? Отнюдь. Напротив, согласившаяся на инцест и признавшая это женщина подвергалась тому же наказанию, что и мужчина. (Прежде все судебные процедуры, касающиеся Акта о наказании, проводились in camera , но таковое положение было аннулировано поправкой к Уголовному законодательству от 1922 года. В деле «Король против Болла» палата лордов постановила, что свидетельство предшествующей связи достаточно для установления преступной страсти и может служить основанием, чтобы отвергнуть притязания на невиновность. Что ж, ничего не попишешь.)
Кстати, понятия «брат» и «сестра» включали также кузенов и кузин, независимо от того, заканчивались ли их отношения законным браком.
Подобные колебания должны не затемнять – скорее высвечивать – тот факт, что мы имеем дело с одним из тех табу, которые общество наследует как часть полузабытого пережитка, посредством чего вполне практичные общественные установления прошлого в смутные и репрессивные эпохи пугающим образом реанимируются. Как показал в своей недавней монографии доктор Дж. Г. В. Крук – см. «Инцест», издательство Майкл Олбин, 1976, – к моему удовлетворению (а также к удовлетворению знатоков: «Убедительный и по-настоящему научный образчик демифологизации»), дело сводилось всего-навсего к уловке, с помощью которой пожилые люди стремились обогатить семью новыми отпрысками мужского пола. Вряд ли же вам захочется, чтобы ваши беспомощные, бесхитростные дочери укрепляли фамильные твердыни, выходя замуж за собственных сыновей, когда в соседней лачуге томится без дела здоровенный пентюх, который был бы только рад пошевелиться и помочь вам заняться хозяйством, охотой, наколоть дров, помешать вашим соседям облапошивать вас и так далее. Такова была единственная причина введения предохранительных мер. В родственных браках больные гены действительно размножаются лучше – но ведь и здоровые тоже. Возьмите, к примеру, великолепную египетскую династию (Клеопатру, Рамзеса II и так далее): на протяжении нескольких поколений правили единоутробные и единокровные братья и сестры; все они были превосходно воспитаны, физически безупречны, одаренны, красивы и сильны. Нет, боюсь, «инцест» – это всего лишь словечко из пошлых, извращенных заголовков трущобных газетенок, пугало в устах филистеров и обывателей, «грех» – лишь в глазах людей, живущих злобой и ненавистью.
Кроме того, у нас и было-то это всего один раз.
Вот так все началось.
Мне девять, моей сестре – семь. Лето, и мы играем на берегу Пруда – широкого, несколько подзаросшего округлого озера в северной оконечности нашего большого поместья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32


А-П

П-Я