https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ветер кругом.
Танки завязли. Прем со штыком.

Мамочка— мама, близок рассвет.
Но артподдержки все еще нет.

Дали патроны. Десять на рот.
— Родные, пехом! — ротный орет.

Яры глубоки. Съехал — засел.
Влез понемногу. Снегу поел.

Вот она, близко, та Обоянь.
Кладбище, церковь. Мутная рань.

Перед кладбищем толстый забор.
Старая кладка. Крепкий раствор.

Вышли на поле, как на ладонь.
Из-за забора шквальный огонь.

Восемь их, фрицев, нас восемьсот.
Бутовый камень штык не возьмет.

Не окружить их, не обойти.
Нету иного снегом пути.

Два пулемета, тяжких МГ.
Друг оступился, пуля в ноге.

Падает ротный с алым лицом.
Был он в цепочке равным бойцом.

Мы залегаем. Стылая дрожь.
Или замерзнем, или «даешь!».

Встали. Поперли. Снег так глубок.
Встал и товарищ: пуля в висок.

Нету комбата. Вон он, в снегу.
Мамочка-мама, я не смогу.

Близко. Бросаю. Пальцы как лед.
Грохнуло. Глянул — нет, недолет.

Мамочка— мама, трудный рассвет.
Писем не будет, мамочка, нет.

Не огорчайся. В серую рань
Не ворвались мы в ту Обоянь.

Мамочка-мама, лишь через год
Друг незнакомый город возьмет.

Светом кровавым вспыхнет восток.
Друг одолеет. Я же не смог.
Студент читал, глядел в глаза сидевших за столиками, думал: черт возьми, я же им про это и рассказывал. Про Обоянь, про январские сугробы, про бесплодные атаки на укрепленное кладбище, потом про нашу хату, где лежали подобранные в поле и в глубоченных курских ярах тяжелораненые и обмороженные. Какие пришли они чужие после разлуки — в суконных подшлемниках, касках, полушубках, валенках,, казались огромными, немолодыми, суровыми, а теперь лежали на полу, на сене вповалку — юнцы в просторных бязевых рубахах и кальсонах, мальчишки с острыми подбородками, проступающими ключицами, бледными губами. Пришел немецкий офицер с переводчиком и военным фельдшером, бегло осмотрел лежавших махнул рукой: пусть помирают. Полушубки, валенки, рукавицы, подшлемники, оружие велел сдать строго по числу лежавших.
…Тогда рассказ Димки слушали вполуха. А теперь сидели молча, отставив стаканы, кружки, банки. Студент старался понять эту загадку — и не мог.
Он закончил. Гвоздь подошел к нему, посмотрел в упор. Спросил:
— Ты почему про Обоянь? Ты там был, что ль?
Студент поежился под взглядом Гвоздя. Но в «Гайке» он мог ничего не бояться. Тут сидели его почитатели.
— Ну, был, — ответил Димка.
— Пойдем посидим, — предложил Гвоздь. Соседи принесли им пиво. Гвоздь долго, молча пил. Потом сказал решительно:
— Это про меня. Друга там убило, под кладбищем. И меня тоже убило, только я выжил. Меня на волокуше утащили ребята. Ты как узнал?
Поразмыслив, он сам себе ответил:
— Ну, конечно, тебе небось лет десять было. Насмотрелся на нас. А я не один был такой… Да.
Ручища у него была красная, ладонь что в ширину, что в толщину — кубическая. Гвоздю, из уважения, поднесли кружку, а не поллитровую банку, из тех, что в обилии приносили гости, зная недостаток в посуде. Но держал он эту кружку за обод, а не за ручку, обхватив край крепкими толстыми пальцами. Странный он был малый, Гвоздь, резкий, мрачный, и исходила из него сила, которую одними налитыми мышцами да бычьей шеей не объяснишь. За этой силой — целая жизнь, драка с немилосердной судьбой. Это чувствовали все, кто встречался с Гвоздем. И очень немногие дерзали стать вровень. Гвоздь не восхищался Димкой, как многие другие, не подливал в стакан, не просил прочитать еще. Думал. Потом взглянул коротко в лицо. Глаза у него были маленькие, серые, злые.
— Сам сочинил или спер? — спросил он. И опять, после недолгого изучения, похожего на покалывание штыком, ответил себе: — Сам.
Подошел худой, уже подобный Кулеш, бывший, чечеточник из военно-морского ансамбля, уволенный с почетной службы за нарушение дисциплины, или, как он говорил, за анархизм и лютую любовь к воле. Чечетка с недавних пор стала считаться танцем глубоко порочным, так что бывший солист оказался и вовсе не у дел. При упоминании о чечетке он многозначительно хмурился и указывал пальцем наверх. Это и его как бы возносило к загадочным высям. Но если в «Гайке» были только свои, подвыпивший Кулеш показывал класс. Кулеш сказал, извиваясь и дергая маленькой набриллиантиненной головкой:
— Студент, почитай чего-нибудь красивого. Душа просит.
Гвоздь ответил, не поднимая глаз:
— Растворись.
Кулеш растворился — он умел быть неслышным. Гвоздь спросил у Димки:
— Что, любят тебя здесь? Кормят, наливают, хвалят?
— Угу.
— А кто друг?
— Да все…
— Все. Этого я не понимаю. Я с полком не дружил. Я в полку служил. А дружил с теми, кто стоит того. Их уже и нет. Собаку можно завести. Друга нельзя. Он или есть, или его нет.
Он снова замолчал, выпил пива. Рядом с Гвоздем как будто не существовало огромной гомонливой «Гайки». Он заполнял собой все. Спросил:
— Деньги бывают?
Студент пожал плечами. Деньги у него, конечно, бывали, но недолго. Стипендию он, после очередной сессии, уже не получал. Мать и отчим об этом не знали и изредка присылали кое-какие деньги на карманные расходы, полагая, что на еду ему хватает, а квартира, благодаря доброте Евгения Георгиевича, у него есть и так. В общем, разок в месяц он бывал с деньгами, но не более чем на пять-шесть дней,
— Так, — сказал Гвоздь. — Ясно. Сопьешься ты здесь, Студент. Шавкой сделаешься. Шестеркой. Будешь стишки на потеху читать за стопку и за хвост селедки.
Димка начинал злиться. Подумал: вот еще слово скажет, встану и уйду. Ей-богу, уйду. Ну, что он в душу лезет да еще мораль читает?
Гвоздь улыбнулся. Улыбка была у него неожиданно широкая, растягивала рот от уха до уха, открывая желтоватые зубы со щербинкой. С улыбкой он становился доступным, простым. Но гасил он ее быстро — казалось, просто примерещились эти открытые прокуренные зубы. Второй, потаенный, добродушный Гвоздь открывался лишь на секунду и тут же исчезал, словно бы опасаясь, чтоб его не засекли.
— Вот что, — сказал Гвоздь. — Фамилия моя Гвоздев. Но можно проще — Гвоздь. Привык. Пойдем я другое заведение. Здесь тебе не место. Там народ хороший. Меня знают. Марь Иванна, если денег нет, накормит. Наливать будут только с моего ведома. Ради праздника или чего там еще.
Димка встопорщился. Он не для того вкусил студенческой воли, чтобы какой-то неизвестно откуда взявшийся Гвоздь, пусть даже воевавший под Обоянью, диктовал ему, как жить и как пить.
— Ну уж нет, — сказал он. — Никуда я не пойду.

***
И вот они сидят в родной «Полбанке», и Гвоздь насупленно выспрашивает у него, зачем и сколько раз ходил он на площадь. Гвоздь давно стал ясен и понятен, уже и ночевано было у него, и хожено было вместе по столице, и переговорено обо всем. Только самое сокровенное, то, о чем почему-то стыдно говорить, скрывает от товарища Димка. Вот и о своих походах ранними утрами на площадь лишь сейчас рассказал, после того, как повстречал непонятного человека в сером пальто, выскочившего из пустого здания, как чертик. Гвоздь хмуро пилит сардельку, стараясь не давить. Потом, отчаявшись, стрельнув глазами по сторонам, достает из кармана самодельное, но отличной, заводской работы хромированное «перо», сдавливает рукоятку, и из ладони выскакивает узкое, похожее на жало лезвие. Среди темных бараков у Гвоздя не только друзья. Многое непонятно в прошлом этого человека, но у него, видно, как и у Димки, есть свои постыдные истории, о которых лучше молчать. Он быстро режет сардельку, которая теперь и не думает сопротивляться, а лезвие исчезает в ладони, а нож — в кармане.
— Вот что. Студент, — говорит Гвоздь, подвинув к приятелю его долю. Я тебя понимаю. Я за него в атаку шел. Под пули. Кровь отдавал. И жизнь был готов отдать. И сейчас отдам, если надо. Но уж больно он высоко. Не думай взлетать. Не долетишь. Это как до солнца. И дышать будет нечем, и сгоришь. Живи здесь, с нами, на земле.
— Так я ж не для славы, — оправдывается Студент. — Для пользы дела.
— А я понимаю, — отвечает Гвоздь. — Я для пользы дела тоже полез однажды решать вопросы.
— Это когда? — спрашивает Студент. Он знает, что есть в рассказах Гвоздя темный провал, и этот провал поглотил то, о чем обязательно с упоением и восторгом рассказывают многие фронтовики, — лучезарные безмятежные июньские дни, магазины, наполненные товарами, музыку в парках, веселых девушек, словом, то время накануне двадцать второго числа, которое стало казаться небывало счастливым, несбыточным, приснившимся. Поезд жизни у Гвоздя перед войной закатило в какой-то мрачный, непроглядный тоннель, и вынырнул он уже в грохоте, в дыме боев. Нет в его рассказах обычного марш-броска к военкомату, слез матери, примерки первой шинели… Как будто из заводского цеха могучей рукой перебросило Гвоздя на передовую, да уже в ту пору, когда фашист оказался под Москвой.
Гвоздь молчит. Подбирает хлебцем жижицу от сардельки. Он всегда ест ладно, по-солдатски, не оставляя ни крошки.
— Было дело, когда мышка кошку съела, — говорит он. — Ты чего будешь, антифризу?
Так Гвоздь называет зеленоватые ликеры, которые предпочитает Студент горьким напиткам, — волнующие названия, загадочная, густая, маслянистая жидкость. Гвоздь против ликеров не возражает — не пьянство это, а баловство.
— Ты учишься — так учись, — говорит Гвоздь. — Ты всему учись. В университете твоем и здесь, у людей. Потом определишь, куда соваться, а куда нет.
— Скучновато, — говорит осмелевший от бенедиктина Димка. — Скучно ты говоришь. Прямо как мой хозяин квартирный.
— Скучно, — соглашается Гвоздь. — А только вот я остался без науки в твои годы — и что? А?
— Еще не поздно.
— Поздно. Поздно, Студент. Семейка моя непутевая на горбу. От шести до шести отдай и не греши. Только в шалмане посидеть — вся сила, что осталась. — Он вздыхает: — Эх, не то я говорю. Вот чувствую, что надо сказать, а не умею. В тебе способность есть, Студент. Ты можешь рассказать. Стихи там всякие… Не хочу, чтоб ты зазря потерялся, Студент. Не хочу. Кто про Обоянь людям расскажет? Ну, ты мне скажи, городов тысячи мы освобождали, а писателей, может, ну, сто… если хороших. Может, и того нет.
— Про каждый город не расскажешь.
— А надо. Надо. — Он замолкает, задумывается, дует в мундштук очередной папиросы.
— Если б я в бога верил, легче бы было. А так вот думаю: где они, дружки? Неужто так вот сползли по снегу в яры и там тихо сгнили? Ну, а где ж их души? Вот так все пропадет, туманом заволокет, а? Нет, Студент, про Обоянь написать нужно, а списочек у меня есть — все поименно; и как на лицо выглядели, кто отец-мать — все тебе представлю. Только выучись сначала. Молод еще, не все понимаешь. Лезь, карабкайся, профессоров своих слушай, книжки читай. Я вот книжку вечерком возьму, а у сестры ребеночек как завопит — свет ему в глаза, а у него еще живот болит. А ты вольный человек. Воля — первейшее богатство: пока с ней живешь, не понимаешь. Это как вода… А про каждый город написать надо — под каждым… да что там… под селом каждым… сотни и тысячи легли.
Вот так тихо бормрчет, нагнувшись к Студенту, Гвоздь, и ни с кем больше таким голосом он не разговаривает. Другому слово скажет — как оплеуху закатит. Ну, с Марьей Ивановной у него, конечно, деликатное обращение, но бубнить своим баском вот так, наклонясь, он и с Марьей Ивановной не станет; Хотя Марья Ивановна и не прочь была бы, совсем не прочь.
Между тем «Полбанка» наполняется людьми. За павильоном, что без всякого фундамента стал своими досками прямо на землю рядом с огромным зданием, в крыльях которого зияют входы в метро, — море одноэтажных домишек и бараков, садочков, заборов, пустырей, полузаросших то ли болот, то ли луж, и так до знаменитого Инвалидного рынка, самого наглого и безалаберного, хоть и не самого большого рынка столицы; а за рынком снова бараки, бараки до самой зелени Тимирязевского, до насыпи Рижской дороги, что железной границей отрезала от грязного дощатого городка чудные, дворянских времен дубы и лиственницы и небывалой высоты березы… И живет здесь народ рабочий — многие ездят по прямой линии метро в цеха знаменитого ЗИСа, — ремесленный и торговый, кормящийся у рынка, народ говорливый, бойкий, всегда готовый к дружбе до гроба в драке жестокой, до крови, любящий летучий рифмованный матерок и задушевные песня, плачущий от рюмки-другой над своей жизнью-нескладухой и не верящий слезам.
И лишь только просигналят шабаш в цехах авиационного, протезного, изоляторного, автомобильного и многих иных заводов, привязанных к нитке метро, лишь только зависнут, покачиваясь, замки на дверях крохотных дощатых мастерских («чиним, паяем, лудим, точим, чистим, перелицовываем, красим, штопаем»), опустеют грубо сколоченные ряды и лавочки Инвалидного рынке, любимого детища барачного поселка, весь этот народ, ну, почти весь, кому повезет работать в первую смену, устремляется в разбросанные по округе деревянные шалманы и щели, которые начинают гудеть, как ульи по весне. И вовсе не прозрачная горькая в стакане или банка со щекочущим небо, остужающим нутро пивом влекут людей. Хотя, конечно, как иначе унять гул в усталых ногах и дрожь в пальцах после нескончаемого рабочего дня? Каждый день — вахта, боевое дежурство, ударная смена, соревнование в честь, декадник, месячник, воскресник — много их, слов и призывов, а суть одна: людей не хватает, страна в послевоенном разоре, кругом американские базы, летуны сутками сидят в «летающих крепостях», заправленных атомными бомбами, жрут тушенку, запивают сгущенным молоком, словом, надо поднажать до упора, без счета времени, догнать, сравняться и даже перегнать.
А более всего манит людей в эти дощатые подобия блиндажиков неуемное желание вновь почувствовать рядом плечо товарищи — и близкого друга, и незнакомого, случайно забредшего на огонек человека, который по-фронтовому быстро, как это случалось за одним котелком и одной самокруткой, становится корешком закадычным, — желание вновь ощутить это чувство военного братства, что стало таким привычным за годы боев. Пусто без него на душе, одиноко.
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я