https://wodolei.ru/catalog/vanny/180x80cm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

ведь всякий предельно разработанный человеческий обычай уже несет в себе зародыш перемены, и всякое волнение, выходящее за рамки обычного, подергивается вскоре пеленой грусти, нелепости и пресыщенности.
Так и таким окольным путем пришли они наконец, словно бы для отдыха, к более простому разговору о «я», «мы» и «семье» и к полунасмешливому-полуудивительному открытию, что они вдвоем составляют семью. И в то время, как Ульрих говорит о тяге к общности, — опять уже с запальчивостью человека, причиняющего себе направленную против его природы боль; только он не знает, направлена ли она против его истинной или против его напускной природы, — Агата слышит, как приближаются к ней и снова удаляются от нее его слова, а он замечает, что долгое время искал в ней, которая так беззащитна сейчас перед ним при этом ярком свете и в этой прихотливой одежде, чего-то такого, что могло бы его оттолкнуть, искал, как то, увы, стало его привычкой, но ничего не нашел, и он благодарен за это, благодарен с простой и чистой приязнью, какой никогда не испытывал. И он в восторге от их беседы. Но когда она кончается, Агата непринужденно спрашивает:
— А ты, собственно, за то, что ты называешь семьей, или против этого?
Ульрих отвечает, что это совершенно неважно, ведь говорил-то он о нерешительности мира, а не о своей личной нерешительности.
Агата размышляет об этом.
Но наконец она вдруг произносит:
— Нет, судить об этом я не могу! Но мне хотелось бы оказаться в полном ладу и единстве с собой и… ну, жить как-то так! А тебе разве не хочется сделать такую попытку?
9
Агата, когда она не может говорить с Ульрихом
В тот миг, когда Агата села в поезд и отправилась в неожиданную поездку к отцу, произошло нечто очень похожее на внезапный разлом, и обе части, на которые раскалывается момент отъезда, разлетелись в разные стороны так далеко, словно они никогда не были чем-то единым. Муж провожал Агату, он снял шляпу и держал ее, эту твердую, круглую, черную, заметно уменьшавшуюся шляпу, как полагается при прощании, поднятой перед собой наискось, когда Агата отъезжала, и ей казалось, будто крытый перрон катится назад с такой же скоростью, как поезд вперед. В этот миг, хотя она еще только что предполагала пробыть в отъезде не дольше, чем то будет необходимо по обстоятельствам, она решила больше не возвращаться, и ум ее стал беспокоен, как сердце, вдруг видящее, что оно ушло от опасности, о которой и ведать не ведало.
Когда Агата размышляла об этом впоследствии, она отнюдь не испытывала полного удовлетворения. Ей не нравилось в ее поведении то, что своей формой оно напоминало странную болезнь, которой она болела в детстве, вскоре после того, как начала ходить в школу. Больше года страдала она тогда от довольно высокой температуры, не подскакивавшей и не падавшей, и отощала до худобы, вызывавшей тревогу у врачей, которые не могли найти никакой причины тому. Заболевание это и позже так и не распознали. Агате явно доставляло тогда удовольствие наблюдать, как великие врачи из университета, входившие в первый раз в ее комнату с важным и мудрым видом, теряли какую-то долю своей уверенности от недели к неделе; и хотя она послушно принимала все прописанные ей лекарства и даже в самом деле рада была бы выздороветь, потому что этого от нее требовали, она все-таки радовалась, что врачи ничего не могут поделать, и чувствовала, что находится в каком-то неземном или по меньшей мере необычайном состоянии, в то время как от нее оставалось все меньше и меньше. Она гордилась тем, что порядок, установленный взрослыми, утрачивал власть над ней, пока она была больна, и не знала, как удается ее маленькому телу добиться этого. Но в конце концов оно выздоровело добровольно и как бы столь же необыкновенным образом.
Теперь она почти ничего не помнила об этом, кроме того, что позднее рассказали ей слуги, а они утверждали, что тогда на нее навела порчу одна часто захаживавшая в дом нищенка, которую однажды грубо прогнали с порога; и Агата так и не выяснила, сколько в этой истории правды, ибо домочадцы хоть и не скупились на всяческие намеки, но никогда не давали никаких объяснений, явно страшась какого-то строгого запрета, наложенного, как видно, отцом Агаты. От той поры в памяти ее сохранилась одна-единственная, яркая, впрочем, картина — как отец в пылу гнева набросился на какую-то подозрительного вида особу и отхлестал ее по щекам; только один раз в жизни видела она тогда этого маленького, рассудительного и обычно мучительно справедливого человека таким непохожим на себя в таком неистовстве; но насколько она помнила, было это не до, а уже во время ее болезни, ибо ей казалось, что она лежала тогда в кровати, а кровать эта находилась не в детской, а этажом ниже, «у взрослых», в одной из гостиных, куда слуги не посмели бы пустить нищенку, хотя в хозяйственных помещениях и на лестницах она была частой гостьей. Агате сдавалось даже, что произошло это скорее в конце ее болезни и что спустя несколько дней она выздоровела и ее подняло с постели какое-то странное нетерпение, которым это заболевание закончилось так же неожиданно, как началось.
Правда, она не знала, восходили ли эти воспоминания к фактам или были выдумкой лихорадки, «Наверно, во всем этом любопытно лишь то, — думала она мрачно, — что картины эти сохранились во мне чем-то промежуточным между правдой и вымыслом, а я не находила тут ничего необычного! « Тряска такси, ехавшего по скверно вымощенным улицам, мешала разговаривать. Ульрих предложил воспользоваться сухой зимней погодой для прогулки и даже придумал цель, которая не была целью в обычном смысле слова, а состояла в том, чтобы поглядеть на полуожившие в памяти окрестности. Сейчас они находились в машине, которая везла их на окраину города.
«Конечно, только это и любопытно!» — еще раз подумала про себя Агата. Ведь таким же точно манером училась она в школе, отчего и не знала, глупа она или умна, усердна или неусердна: ответы, которых от нее требовали, застревали у нее в памяти с легкостью, но смысл этих вопросов ей так и не открывался, она чувствовала себя защищенной от него глубоким внутренним безразличием. После своего заболевания она ходила в школу с таким же удовольствием, как прежде, а поскольку одному из врачей показалось полезным вывести ее из одиночества в отцовском доме и свести со сверстницами, ее отправили в монастырское учебное заведение; там тоже она слыла веселой и послушной девочкой, а потом поступила в гимназию. Если ей говорили, что что-то необходимо или верно, она этим руководствовалась и с готовностью соглашалась со всем, что от нее требовали, потому что так было меньше хлопот; ей показалось бы нелепым как-либо бунтовать против твердых установлений, которые не имели никакого к ней отношения и явно были частью мира, построенного согласно воле отцов и учителей. Но она не верила ни одному слову из того, что заучивала, а поскольку, несмотря на свое кажущееся послушание, примерной ученицей отнюдь не была и в тех случаях, когда ее желания шли вразрез с ее убеждениями, спокойно делала то, что хотела, она пользовалась среди соучениц уважением и даже той восхищенной симпатией, которую вызывают в школе те, кто умеет не осложнять себе жизнь. Возможно даже, что и свою странную детскую болезнь она устроила себе уже по этой системе, ведь за этим единственным исключением она всегда была здорова и нервным ребенком ее никогда не находили, «Значит, просто ленивый и никудышный характер!» — неуверенно констатировала Агата. Она вспоминала, насколько энергичнее, чем она, восставали ее подруги против жесткой интернатской дисциплины и какими принципами нравственного негодования оправдывали они свои нарушения порядка; однако, насколько ей удалось проследить, как раз те, что особенно страстно бунтовали против частностей, позднее лучше всех поладили с жизнью в целом, и из этих девочек вышли хорошо пристроенные женщины, которые воспитывали своих детей приблизительно так же, как воспитывали их самих. Поэтому, несмотря на все недовольство собой, она не была убеждена, что характером деятельным и твердым обладать лучше.
Агата ненавидела женскую эмансипацию в той же мере, в какой презирала женскую потребность в приплоде, заставляющую мужчину вить для нее гнездо. Она любила вспоминать время, когда впервые почувствовала, как платье натягивается у нее на груди и когда она проносила свои горящие губы сквозь охлаждающий воздух улиц. Но та эротическая хлопотливость женщины, что вылезает изпод покрова девичества, как круглая коленка из-под розового тюля, всю жизнь вызывала у нее презрение. Когда она спрашивала себя, в чем она, собственно, убеждена, какое-то чувство отвечало ей, что она избрана изведать что-то необычное и совсем другого рода — уже тогда, когда она еще почти ничего не знала о мире и не верила тому немногому, чему ее учили. И всегда ей виделось какое-то таинственное, соответствующее этому чувству поприще в том, чтобы когда-нибудь, если уж так сложится, пойти на все, не придавая всему слишком большого значения.
Агата искоса смотрела на Ульриха, который, мрачно застыв, качался в машине; она вспомнила, как трудно было ему в первый вечер понять, что от своего супруга она убежала не в брачную же ночь, хотя тот ей и не нравился. Она испытывала ужасное почтение к своему великому брату, пока ждала его приезда, но сейчас она улыбалась, втайне вспоминая то впечатление, которое производили на нее в первые месяцы толстые губы Хагауэра, когда они влюбленно округлялись под щетиной усов: все лицо его стягивалось тогда толстокожими складками к уголкам рта, и она чувствовала, словно насытившись: «О, как безобразен этот человек!» И его мягкую наставническую суетность и доброжелательность она сносила как чисто физическую тошноту, которая больше снаружи, чем внутри. Когда первая ошеломленность прошла, она обманывала его то с одним, то с другим — «если угодно назвать так тот факт, — думала она,что существу без опыта, чья чувственность молчит, усилия мужчины, который не доводится мужем, кажутся в первый миг громовыми ударами в дверь!». Ибо она проявила весьма небольшую способность к неверности: любовники, как только она узнавала их, представлялись ей отнюдь не более неотразимыми, чем супруги, и вскоре ей казалось, что танцевальные маски какого-нибудь негритянского племени она могла бы принять всерьез с такой же легкостью, как любовный маскарад, устраиваемый европейским мужчиной. Не то чтобы она никогда не теряла от этого голову, но при первых же попытках повторения такое состояние пропадало! Осуществленный мир фантазий и театральность любви не опьяняли ее. Эти режиссерские указания для души, разработанные главным образом мужчиной, которые в общем сводятся к тому, что жизнь сурова и в ней нужен порой час слабости — с какой-нибудь разновидностью слабости (погрязаешь, угасаешь, тебя берут, ты отдаешься, покоряешься, сходишь с ума и так далее), — казались ей балаганным переигрываньем, потому что не было часа, чтобы она не чувствовала себя слабой в мире, так великолепно построенном силой мужчин.
Философия, усвоенная таким путем Агатой, была просто философией человека женской породы, который не даст себя провести и невольно наблюдает, как человек мужской породы старается его провести. Да и вообще это была не философия, а просто упрямо скрываемое разочарование — все еще смешанное, впрочем, со сдержанной готовностью к какому-нибудь неведомому растворению, которая, может быть, даже возрастала в той мере, в какой шел на убыль внешний протест. Начитанной, но от природы не склонной к теоретизированию Агате часто случалось, когда она сравнивала собственный опыт с идеалами книг и театра, удивляться, что ни ее соблазнители не ловили ее, словно капкан дичь, как то соответствовало бы дон-жуановскому автопортрету, осанку которого обычно принимал тогда мужчина, ступая на скользкий путь с женщиной, ни ее жизнь с мужем не принимала, как у Стриндберга, формы борьбы полов, где женщина-пленница, что тоже было модно, с помощью хитрости и слабости насмерть замучивала своего деспотично-беспомощного повелителя. Напротив, ее отношения с Хагауэром, в отличие от ее более глубоких чувств к нему, оставались всегда вполне хорошими. Совершенно невпопад употребил Ульрих в первый вечер такие сильные слова, как испуг, шок и насилие. Ей жаль,ерепенилась даже сейчас, вспоминая об этом, Агата, — но ее никак нельзя было изобразить ангелом, все в этом браке шло очень естественным ходом. Ее отец поддержал сватовство Хагауэра разумными доводами, она сама решила выйти замуж вторично. Что ж, так и быть; надо претерпеть все, что с этим связано; это не особенно прекрасно, но и не так уж неприятно! Ей даже и сейчас еще было жаль, что она намеренно обижала Хагауэра, когда хотела во что бы то ни стало обидеть его! Любви она не желала себе; она думала, что все как-нибудь образуется, он был ведь хороший человек.
Скорее, впрочем, он был одним из тех, кто всегда хорошо поступает; в них самих доброты нет, думала Агата. Похоже, что доброта уходит из человека в той мере, в какой она превращается в добрую волю или в добрые дела! Как сказал Ульрих? Поток, который приводит в движение фабрики, теряет свой напор. Это он тоже, тоже говорил, но вспомнить она пыталась не это. Вспомнила: «Похоже, что, в сущности, только те, кто делает мало добра, способны сохранить всю свою доброту». Но в тот миг, когда она вспомнила эту фразу, прозвучавшую так убедительно в устах Ульриха, она показалась ей совершенно бессмысленной. Ее нельзя было вырывать из забытого контекста их беседы. Она попробовала переставить слова и заменила их сходными; но тут оказалось, что первая фраза была правильной, ибо остальные были пустым звуком и от них не осталось совсем ничего. Значит, Ульрих выразил это так, но: «Как можно людей, которые ведут себя плохо, назвать хорошими? — подумала она. — Это же действительно вздор!» И поняла: в тот миг, когда он делал это утверждение, оно, хоть и не было более содержательным, было чудесно!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я