https://wodolei.ru/brands/Langberger/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

покрикивала на него, как на ребенка-шалуна, и требовала не уважения, не любви, а беспрекословного послушания. Не было у нее, как у любвеобильной Хены Дудак, ни распахнутости души, ни самоотверженности, ни постоянной готовности к прощению. Потеряв во время войны всех своих блких, натерпевшись в эвакуации не то в Пензе, не то в Казани голода и холода, Дора научилась экономить хлеб, правду и любовь, смешивая первый со жмыхом и отрубями, вторую – с подобострастием и лицемерием, а третью – с притворным сочувствием к другим и трогательной и жалостливой заботой о себе. Жалости она и впрямь была достойна, и отец, выкупанный в истинной, без всякой примеси притворства и расчетливости, любви Хены Дудак, по-рыцарски – пока мог – защищал свою, как он говорил, непоправимую ошибку от оговоров и клеветы и испытывал к Доре прощальную, пусть и не явную, а глубоко затаенную благодарность за помощь и ворчливую поддержку…
Глотая с нескрываемой гадливостью и не свойственной ему покорностью многочисленные лекарства, которые ему нисколько не помогали, он молча вспоминал своего тихого и интеллигентного соседа и клиента, моего собрата по перу – покойного Бориса Львовича Гальперина, писавшего на единственно-доступном отцу языке – на идише, на языке Рыжей Рохи и сапожника Довида, на языке миллионов евреев, расстрелянных вместе с его шутками и прибаутками, здравицами и проклятьями, неповторимой мелодией, которая нет-нет да и пробивается сквозь толщу окровавленной земли.
– Вот бы и мне так, как он, – корил себя отец.
– Писать? – пошутил я.
– Хватит и одного писателя в нашей семье! – огрызнулся он. – Подумать только, как все просто: прячешь каждый вечер под подушку снотворное, а в один прекрасный день – буль-буль-буль – и проглатываешь всю недельную норму.
– Что ты, папа, придумываешь? Борис Львович скончался от двустороннего воспаления легких.
– Неправда! Он покончил с собой. Собрал все таблетки – и разом!..
Наитие не обманывало его. Но я скрывал от него правду. Правда для него была не лекарством, а ядовитым зельем.
– Из дому вроде не выходишь, а все знаешь… – помрачнел я.
– Знаю. На нашем острове все вестно, ничего ни от кого не утаишь. И не старайся. Правду, как и беременность, скрыть невозможно. Чем упорнее скрываешь ее, тем она круглей становится.
Я догадывался, о каком острове он говорит, но считал за благо ни о чем его не расспрашивать.
– В последнее время, Гриша, я боюсь его оставлять одного, – прналась мне однажды мачеха. – Как бы он не сделал то же, что ваш знакомый писатель… Ведь я Сламону Давидовичу тоже каждый вечер снотворную пилюлю даю и каждое утро только и делаю, что под подушками роюсь и под простыней шарю… И ночной столик, где лампа, обыскиваю. А вдруг он где-нибудь припрятал… – подкармливала она меня своими тревогами. – А мне, Гриша, и в магазин надо, и на базар, и на лавочке возле дома посидеть охота – свежим воздухом подышать. Как бы не прозевать… Тем более что у Сламона Давидовича настроение хуже некуда, только о смерти и говорит. И еще об этом еврейском острове.
Я весь напрягся.
– Это ваш знакомый ему голову задурил…
– Борис Львович?
– Да. Это началось еще в позапрошлом году, когда ваш Львович был жив и принес Сламону Давидовичу отрез на костюм.
– Что началось? – нетерпеливо спросил я, зная, что мачеха может потратить на жалобы остаток лет.
– Пришел однажды этот Львович на примерку и говорит: кто себе, реб Шлейме, как ни в чем не бывало костюмы шьет; кто своего ближнего за глотку хватает, чтобы тысчонку лишнюю сунуть в чулок; кто за тридцать сребреников готов свою родную мать продать или целовать чью-то, простите, Гриша, задницу. Но никому, мол, евреев не приходит в голову, что все мы обречены.
– Почему, Дора, обречены?
– Вот и я его спросила: почему? А потому, говорит, что наш остров водой заливает. И с каждым днем все больше и больше. Куда ни глянешь – вода, вода, вода. И на берегу ни одной лодки, ни одной шлюпки. Вы, Гриша, слушаете меня?
– Слушаю, слушаю…
– А если бы, говорит ваш Львович, даже пароходы были, то и на них спастись не удастся… все равно не уплывешь… Еще год, еще два, и нас всех смоет. Интересно, Гриша, кого он имел в виду: всех евреев или только нас, стариков?
– Не знаю. Право, не знаю, – смутился я.
– Сламон Давидович наслушался его ужасов, и теперь он ему каждую ночь снится.
– Борис Львович?
– Нет, этот остров… И вода. Проснется ни свет ни заря и пилит, и пилит меня: «Выбрось все эти лекарства. На кой черт они мне, когда уже вода по шею…» Господи, Господи, что за сны? Другим на старости лет что-то приятное снится – кому молодость, кому первая любовь, кому внуки и правнуки, а ему, надо же, эта вода, этот дурацкий остров.
Она замолчала, беспомощно и недобро глянула на меня, желая, видно, удостовериться, какое впечатление провел ее рассказ.
Что и говорить, рассказ меня поразил.
– Прошу вас, Гриша, поговорите с папой, чтобы он глупостей не натворил. Я понимаю, человек вы занятой, разъезжаете да разъезжаете, на митингах выступаете, вас по телевору показывают. Некогда вам, конечно, пустяками заниматься. Но отец же – не пустяк.
– Не пустяк, – выдохнул я.
– Может, с Кибарским посоветоваться или Нуделя позвать? Или, может, его к другому доктору отвезти? – не отпускала меня мачеха. – Вы только не сердитесь, но литовцы и без вас, наверно, управятся.
Я обомлел.
– Клара, ну та, которая шяуляйского гетто, недавно встретила меня на Калварийском рынке и говорит: ах, Дорочка, если бы в войну, когда нас в Каунасе на смерть гнали, литовцы так заступались за евреев, как сейчас ваш Гриша заступается за них…
И испуганно осеклась…
Я не стал оправдываться. Честно говоря, крыть было нечем – в войну в Литве за евреев и впрямь мало кто заступался.
Ободренная мачеха решила до конца отпраздновать победу.
– Клара говорит, что вроде бы вас, Гриша, эти литовцы собираются в Москву депутатом послать. В больнице, где она когда-то регистраторшей работала, в четверг как будто была ваша встреча с бирателями. Но вы Клару не узнали… А она вас сразу узнала. Говорит, вы хорошо выглядели… О свободе рассказывали, о независимости… Но я Сламону Давидовичу ни слова не скажу… Разволнуется, схватится за сердце. Он все время боится… как бы вас не забрали. Послушаешь его, так все писатели, кроме Шолом-Алейхема, в тюрьмах мыкались или, как Нисон Кравчук, в Канске пилой махали и на морозе мерзли… Ваш Львович тоже семнадцать лет на Севере откуковал… На кончике иголки, говорит Сламон Давидович, – хлеб да соль, а на кончике пера – голод, тюремные нары и пьянство…
Я поклялся, что обязательно поговорю с отцом и постараюсь его успокоить, но время шло, а я все не решался заговорить об этом острове, об этой злополучной воде, в которой евреи уже стоят по шею… Легко сказать – поговорить и успокоить. Ведь не подойдешь же к нему и не станешь убеждать, что бояться за меня не стоит, что в тюрьму не упекут (хотя в этом никто – даже ни в чем не повинный старый портной – не мог быть стопроцентно уверен); не станешь подсказывать, что и кто должны ему сниться (молодость и первая любовь, увы, ему уже давным-давно отоснились), говорить, что ни один человек не вправе брать на себя полномочия Бога и самовольно сокращать сроки своей жни. Отец же сам меня учил, что там, наверху, у Главного распорядителя, имеется точное расписание – чья очередь и когда…
– Вся беда, Дора, – сказал я, – что без работы он, страшно вымолвить, как мертвец…
Она испуганно слушала меня, ломая руки и беспрестанно щелкая пальцами, и этот сухой и нестерпимый щелк костей в тишине, пахнувшей, как щелок, старческой немощью, обретал какое-то зловещее, почти роковое звучание.
Щелк, щелк, щелк…
– Вспомните: еще совсем недавно, когда папа для Львовича костюм мастерил, он был другим, – не столько ей, сколько самому себе сказал я, стараясь предотвратить очередной оползень ее манерных упреков и обидных обвинений. – А почему? Да потому, что работал. Ножницы в его руках стрекозами порхали, глаза горели молодо, и никакого острова и воды, в которой он стоит по шею, и в помине не было, а была работа – самый прекрасный и самый сладкий сон на свете. До того, Дора, прекрасный, что и просыпаться не хочется. По себе знаю.
Было муторно на душе, и я торопился заболтать свой страх, заглушить словами чувство вины, которая меня постоянно преследовала и которую я всегда испытывал при встрече с теми, кто за себя никогда не боялся, а всю жнь боялся за других.
– Все это, Гриша, очень красиво, но сколько, скажите, можно гнуть спину?.. Вы же его сами в позапрошлом году Риги поздравляли.
– Из Риги? С чем?
К моему стыду, память не удержала ни одного события, с которым я мог в позапрошлом году его поздравить.
Мачеха, конечно, имела в виду не день его рождения, а какую-то другую дату, но умышленно не спешила подсказывать, наслаждаясь моей растерян– ностью.
Я был посрамлен за свое беспамятство. Но, как ни шастала моя пристыженная мысль, как ни металась в поисках какого-нибудь семейного юбилея, ничего этих шастаний и метаний не выгребла.
– Тогда семьдесят лет отмечали…
– Вы, Дора, не оговорились?
– Семьдесят лет трудовой деятельности. – На ее лице зазмеилась улыбка.
– Даже ателье «Рамуне» поздравило… Целых два ведра цветов прислали… И красную папку с двумя благодарностями – по-русски и по-литовски… Показать?
– Ах, да! – виновато бросил я. – Я тогда действительно был на Рижском взморье…
Мачеха просто ликовала. Самая ничтожная победа над пасынком доставляла ей столько же радости, сколько выигранное сражение какому-нибудь боевому маршалу.
– Но вы же ему сами запретили брать иголку в руки, – пробормотал я, пытаясь отыграться. – Упрекали, что он вечно захламляет квартиру – лоскутами, нитками, старыми пуговицами, ошметками ватина, что вы не успеваете за ним убирать – хоть домработницу нанимай… целыми днями метлой машете… безвылазно дома торчите… не ходите вместе, как Хаим с Цилечкой, ни в театр, ни на танцы.
– Не я, Гриша, запретила, – отразила Дора контратаку. – Доктора и старость. Я Сламону Давидовичу ничего не запрещаю, кроме как болеть. – Мачеха обиженно сложила гороховым стручком губы и засеменила на кухню.
Как ни оберегали домочадцы отца от лишних волнений, кто-то – не всезнайка ли Клара? – все-таки рассказал ему о моем участии во встречах и митингах и о выдвижении кандидатом в депутаты. Не дожидаясь, пока я сам соволю явиться, он позвонил мне и попросил зайти.
В доме, кроме нас двоих, никого не было.
Он сидел за столом, опершись о дубовую палку, и молчал.
Молчал и я.
Было что-то угнетающее в этом наполненном взаимными обидами и любовью молчании. В какой-то момент мне показалось, что, утомленный ожиданием, отец уснул, и я украдкой метнул взгляд на старинные стенные часы, которые, как и еврейское счастье, вечно опаздывали.
– Выберут тебя туда, не выберут, неважно, – вдруг сказал он, оглядывая меня с головы до ног. – Но приодеться тебе надо. Ходишь, как молодой оборванец, а не как писатель. Так вот, у меня тут отрез завалялся. Английская шерсть. Одно счастье, что моль его до сих пор не тронула – пожалела. Так я подумал и решил: сошьем тебе с Богусем этого отреза новый костюм, – сказал он и снова замолчал.
Я попытался отговорить его – мол, зачем ему, больному, утруждаться, я Турина как раз привез себе готовый, твидовый. Пусть, мол, лучше побережет здоровье.
Но он только криво усмехнулся:
– Твидовый-шмидовый. Сказал: сошью – значит, сошью…
Он по-прежнему сидел, опершись о палку, седой, небритый (бритва его не слушалась, каждое утро приходилось густо заклеивать порезы лейкопластырем и превращаться то ли в циркового клоуна, то ли в пугало огородное); облюбованные печалью глаза просительно смотрели – под седых, но еще мятежных бровей.
– А тебе, папа, как хочется – чтобы меня выбрали или чтобы я продул?
Он ответил вымученной улыбкой.
– А тебе самому, Гиршке?
Я пожал плечами. Утвердительный ответ не устраивал его, а искреннего, нелживого у меня не было.
К моему удивлению, на сей раз он не прибег к своей любленной портновской мерке, которой мерил все на свете, начиная с мачехи («Ее, видно, рогожи сшили…») и кончая правителями («Пуговицу не могут без посторонней помощи пришить, а берутся перекраивать весь мир»); не стал мне втолковывать, что власть – это самое никудышное на свете ремесло, куда хуже, чем немилое ему писательство, ибо если – за собственных писаний сам харкаешь кровью или в казенном доме своими костьми нары греешь, то, забравшись на загаженный коварством и менами насест власти, принимаешься сколачивать нары для других ради того, чтобы подольше удержаться на позолоченной жердочке и, не угрызаясь, других вышибаешь душу, других казнишь, преследуешь, ссылаешь во всякие Кански.
Решив, что я согласен с его намерением шить мне обновку, он наконец задал мне вопрос, никакого касательства ни к выборам, ни к шитью не имевший.
– Гиршке, – спросил он, – скажи, пожалуйста, а что такое новая эра?
– Новое время, – облегченно вздохнул я.
– А-а-а, – протянул отец и снова замолк.
Помолчал и обронил в тишину:
– Но разве время новым когда-нибудь бывает? Проснулся, встал, открыл форточку, а оно уже старое… Оно всегда старое…
Он на минуту задумался, прислонил палку к столу, выпрямился:
– Мне, Гиршке, много-много лет, даже слишком много. Я новые пальто и пиджаки видел, новые винтовки и пушки, новые самолеты и дороги. Но нового времени не припомню. Только старое, одноглазое, глухое…
Вздохнул, поскреб скрюченными пальцами щетину и, как махорку табакерки, выколупал оттуда еще одну щепотку слов:
– До тебя у нас в роду люди только одного всем миром выбирали?
– Кого? – удивился я.
– Твоего прадеда Моше… Старостой местечковой синагоги. Но он служил не власти, а Богу… А ты, Гиршке, кому собираешься?
– Ну не дьяволу же! – попытался я обратить все в шутку.
Но отец, видно, не был настроен шутить.
Не проявил он и желания говорить о докторах и впускать меня в свои сновидения. Не успел я начать разговор о Кибарском и Нуделе, которые носили сшитую им одежду, а в промежутках между заказами лечили его от всевозможных дорогостоящих хворей, как он тут же меня оборвал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я