https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/90x90cm/s-vysokim-poddonom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я пытаюсь вообразить себе подрядчиков и их работников: толпу вольноотпущенников, работающих вперемешку с невольниками, бок о бок с ними, на головокружительной высоте. Семь лет непрерывного труда. Контрфорсы. Ротонда — кольцо за кольцом, одно за другим, словно вращаясь, — поднимается таинственным образом к небу. И вот купол, огромный, чешуйчатый, из туфа, обломков кирпича, застывшей лавы, что чуть тяжелее воздуха. И, несмотря на хрупкость материалов, невероятная прочность. Хорошо рассчитанный проект, отличная конструкция, понимание принципов совместимости различных материалов, их соединения.
Вероятно, все это значимо и для любовных отношений. Что может быть более хрупким, чем чувства? Чтобы они длились, нужен просчитанный проект, отличная конструкция, а не только первичные материалы. Гениальность в том и состоит, чтобы создать такой проект, который компенсировал бы их базовые недостатки. Мы же неспособны построить даже подмости. Мы сразу останавливаемся: ещё не сложив штабелем привезённых кирпичей, не говоря уже об измельчённой лаве или нарезанных туфовых плитках — о них ещё и речи не было.
Но Мы, любовь моя, никогда не существовали, Нас никогда не было. Нет Нас, только Я и Ты, только Я+Ты. Мы — невозможное слияние. Вместо Меня+Тебя, вместо Я+Ты, есть тело к телу, голова к голове.
Откуда веет таким холодом? Мою спину обдувает, словно обнимая, струя ледяного воздуха, и это при двадцати градусах римской ноябрьской ночи, самой тёплой с 1886 года, судя по сообщениям в теленовостях, как в прошлом году, в июле, говорили, что это было самое жаркое лето с 1756 года. Я гуляла сегодня по улицам, насыщенным зловонием выхлопных газов, беспрерывно толкаемая прохожими, туристами, пьяными от витрин, от итальянского прёт-а-портэ, от мехов и мягкой кожи, от Истории, архитектуры, их всех уже тошнит от центнеров поглощённого искусства вместе с порциями пиццы, мороженого, спагетти а болонезе — кстати, что это такое, спагетти а болонезе? — и я обливалась потом, мои бедра, в лёгких брюках, горели, струйки пота стекали по груди. Жара стоит и сейчас, а я, вопреки всему, чувствую, как незримый холод проникает до самых костей. Я думаю о том, когда мы с тобой последний раз обнимались. Будничное утро, знобко, небо плоское и белое, вот-вот пойдёт снег. Машина припаркована в третьем ряду, нервы обнажены из-за дикой ссоры. Ты уезжаешь, и я, вероятно, уже знаю, что мы больше никогда не увидимся. Ты обнимаешь меня и говоришь: ничего-ничего, в то время как жгучие слезы, которые я желала бы извергнуть на тебя, текут и текут по моим щекам. Недостаточно этого объятья, любовь моя, для того чтобы перечеркнуть то ужасное, что мы наговорили друг другу в это утро. Недостаточно этой неожиданной нежности, запаха твоей кожи, цвета твоих глаз, чтобы в одно мгновение согреть меня и заставить вернуться назад. Спустя неделю я уехала и как будто так никогда и не вернулась из этой поездки. Я пообещала тебе, что очень скоро буду с тобой, что едва представится возможность, примчусь к тебе, в твой город, куда ты уезжаешь, чтобы завершить срочную, очень важную для тебя работу, результат твоих многомесячных усилий. Все произошло ровно наоборот. Я выбросила заранее купленный билет на самолёт, который должен был доставить меня к тебе, и в то утро, когда мой рейс из Парижа приземлился в твоём городе, я осталась лежать в постели в комнате отеля 14-го аррондисмана, разглядывая полосатые от дождя оконные стекла и Башню Монпарнас, терзаемую ранней мартовской грозой. Когда ненастье стихло, я оделась и пошла гулять на кладбище Монпарнас. Я искала, но никак не могла найти могилу Самуэля Бекетта, и подумала, что это символично: Бекетт ещё при жизни старался спрятаться ото всех. Я двинулась за мальчиком, игравшим среди могильных плит, бегавшим за мячом под строгими взглядами пожилых матрон с букетами цветов в руках. Мужчина, шедший навстречу, улыбнулся мне, я поняла, что он хотел бы заговорить, но я опустила глаза и продолжила свой путь. Среди белых тропинок, белых могил и белых цветов, затянутая в слишком тесный жакет, я шла и плакала, потому что знала, что такой любви, как наша, у меня никогда больше не будет, хотя смириться с этим и признать, что все потеряно, я ни за что не соглашалась. Насколько легче жить вместе тем, кто не любит друг друга такой безнадёжной любовью, насколько легче переносить её нехватку в предощущение других любовей.
Тебе я не могу ничего простить.
Возможно, нельзя ничего простить тому, кто однажды сказал, что любит нас.
И вот я снова здесь. То же самое место. Как и в прошлые разы: бар в двух шагах от вокзала Термини, под портиком, столики, расположенные на достаточном расстоянии друг от друга, чтобы не мешать посетителям разговаривать, не боясь быть подслушанными. На месте зеркало, которое хранит моё отражение того позднего зимнего вечера, когда я вбежала сюда с растрёпанными ветром волосами и покрасневшими глазами. Под этим портиком с квадратными колоннами, серыми при свете уличных фонарей, круглыми, со стеклянными шарами, напоминающими полную луну. Металлические столики, заляпанные отпечатками пальцев, жёлтые пластиковые стулья. Сейчас столики заняты приезжими, иностранцами и семьями моих соотечественников из северных областей, с кучей детей, похожих друг на друга, все едят пиццу и мороженое, женщины среднего возраста пьют каппуччино. Никто из них ничего не знает о нас. Обо мне. И о тебе. Никто, за исключением зеркала, не знает ничего о моих слезах в тот декабрьский вечер, когда мы вновь встретились после долгой разлуки, и ты вытирал их своими тонкими пальцами, в то время как я признавалась тебе, что вернулась с мужчиной, который был у меня до тебя. Мне не за что прощать тебя, сказал ты. Ты тоже, наверное, приехал сюда с той, что была у тебя до меня? — спросила я. Сейчас это не имеет никакого значения, ответил ты. Птицы, словно железные опилки, передвигаемые по листу бумаги движением магнита, носились между тучами, нависшими над вокзалом. Мой поезд скоро должен был отходить, и ты оставался один. Это была наша последняя встреча в Риме. Я попросила тебя не провожать меня на перрон, ты меня поцеловал, не произнеся ни звука, и ушёл, ни разу не оглянувшись.
Если бы у меня не было этой любви, я бы никогда не узнала, что такое любовь, говорю я себе. Но если бы у меня не было этой любви, мне нечего было бы оплакивать, не было бы воспоминаний, способных ранить меня так глубоко. Если бы я не узнала такой любви и, следовательно, тебя, я была бы более свободна? Или менее? Быть может, я продолжала бы ничего не знать о любви. А я, наоборот, кое-что знаю. Знаю, что она проходит. Знаю, что кончается. Что разочаровывает. Обманывает. Разрушает. Выдыхается. Что сегодня она — водоём с чистой и прозрачной водой, а завтра — с мутной и грязной. Что она — телесный пол. Она — низость. Она — нежность. Что она верит в свою смерть и вновь возрождается. Что не поддаётся разрушению. Даже если иссякает с каждой проходящей секундой. Я знаю, что она неприступна. И что о ней невозможно рассказать.
Единственное открытое окно на четвёртом этаже гостиницы «Националь» сегодня вечером — окно номера 411. Тяжёлая серо-жемчужная штора колышется от дуновения ветра. Остальные занавеси задёрнуты. Я сижу на ступеньке обелиска, и сижу давно, глазея по сторонам. Пара американских туристов, он и она — лет под тридцать каждому, оба блондины, толстые и потные, с румяными, распаренными от жары лицами, скучные, — усаживаются рядом со мной. Они едят мороженое. Тающее, фисташково-шоколадное. Небо над отелем затянуто синими облаками с кроваво-красными полосами. Через эту дверь полированного дерева мы входили и выходили вместе. Я пытаюсь вспомнить, сколько времени прошло с последней нашей встречи, но мне не удаётся сконцентрироваться, даже твоё лицо поблекло в моей памяти. К тому же, американцы продолжают есть мороженное и звук вафли, откусываемой с хрустом и с хрустом пережёвываемой и глотаемой, раздражает и отвлекает меня. Я думаю о том, что они скажут друг другу этим вечером, вернувшись в свой номер, устав от многочасовой ходьбы, от переизбытка увиденного и услышанного, от тяжести дня, проведённого вместе, когда уже нечего сказать друг другу. Я представляю себе, как они раздеваются, вижу их жирные, белые тела, распростёртые на свежевыстиранных простынях широкой постели. Их жесты. Придвинутся ли друг к другу, или растянутся, лёжа животам вверх, уставив в потолок опухшие пальцы. И не единой мысли, кроме как об ужине и планах на завтрашний день. Я физически ощущаю, как им скучно, ощущаю их разочарование, их страдание. Но, может быть, я ошибаюсь. Во всем.
Мир — звуки, явления, движения, свет, истории — продолжает существовать. Нет способа отменить его существование. Даже тут, в стенах этой экранированной комнаты отеля, — двойные стекла окон, запертая на ключ дверь, ночная тишина коридоров и номеров со спящими людьми, — мир звучит, говорит на разные голоса, рассказывает истории, которые я не могу услышать.
Я думаю о том, что мы позволили себе опустить руки. Как все скряги, мы захотели иметь больше, затем ещё больше, ещё и ещё, мы захотели так много, что это много трансформировалось в слишком, и остались с пустыми руками.
Я выглядываю в окно. Четвёртый этаж. Безлюдная площадь. Обычная вооружённая охрана у Парламента. Я спрашиваю себя: хотела бы я оставаться заточенной в этой комнате до конца своих дней. Смотреть на мир из окна, слышать его голоса, голоса толпы, голоса пьяниц, которые проходят, стуча каблуками, по брусчатке площади Святого Петра и спотыкаются, матерятся, смеются, кричат, показывают средний палец вооружённым карабинерам, строят им зверские рожи. Разглядывать туристов — американцев, французов, англичан, японцев, с пакетами Прада в руках. А я здесь. Приговорённая торчать в этом окне. Навсегда.
Я жду тебя.
Я ждала тебя многие годы.
Каждый раз ты входил в эту дверь, в другую дверь, в ту же самую. На всех этих дверях был номер, были смазанные или скрипящие петли, плинтусы, полированные или фигурные, забитые пылью.
Ты входил, не стучась, или стучал, или вышибал дверь, пинал её ногой, или колотил кулаками.
Я тебе открывала, или ты сам открывал. Ты был разным. Одним и тем же. Но всегда мужчиной. Ты был высоким и был низким. Твои глаза были голубыми, тёмными, рот мясистый, зубы белые, у тебя был зубной протез. Тебе было двадцать пять лет, тебе было пятьдесят, тридцать семь. Твои волосы были седыми, белокурыми, каштановыми, у тебя был абсолютно лысый череп.
Ты был мужчиной.
И я тебя любила. Я ждала тебя, звонила тебе, умоляла тебя, лгала тебе. Морочила тебе голову. Вела счёт твоим порокам, пальцев рук не хватало чтобы сосчитать твои недостатки. Ты всегда ошибался. Всегда был точен. Был прав и неправ. Однажды ты хотел поставить меня на колени и поиграть в мужа и жену. Ты мучил меня безмолвными требованиями, ты хотел видеть меня другой, похожей на мечту, на девушку с рекламы, на деловую карьеристку, ты хотел меня худой, с большими грудями, ты хотел меня полной, ты желал меня загорелой, ты желал меня бледной, святой или шлюхой. Ты имел меня невинной. Бесчестной. Утончённой. Ты имел меня измотанной.
Теперь хватит. Я выхожу из этой игры, из этой комнаты, бросаю на пол белый халат, надеваю сапоги, натягиваю пиджак, беру сумку. Закрываю за собой дверь с номером 411. Сапоги, пиджак, сумка. Остальное я оставляю. Можно обходиться без целого ряда вещей, я это знаю; без каких-то, без многих, без очень многих, без всего и все равно можно выжить. Основные функции исполняются, совсем как в человеческих организмах, что выживают, даже будучи искалеченными. Искалеченными внутри. Искалеченными снаружи. Сердце, в любом случае, гонит кровь.
Ночной портье смотрит на меня, сложив брови домиком, но прежде чем ему удаётся разлепить губы, я машу ему рукой, добрый вечер, говорю я и протискиваюсь в крутящуюся дверь.
На безлюдной площади Монтечиторио я смотрю на своё отражение в луже. Это круглая лужа, по форме напоминающая луну. Я даже не заметила, что шёл дождь, и, действительно, дождя нет, должно быть, недавно закончился, короткий внезапный ливень. Карабинеры у дверей Парламента обменивается тревожными взглядами. Один из двоих отрицательно качает головой. Он понимает, что да, я безопасна, я всего лишь женщина, которая, задолго до наступления рассвета, бродит по улицам Рима, похожего на призрак.
Пантеон — на месте. Непоколебим. Двери закрыты. Портик в темноте. Серые колонны в этот час ещё величественнее и мощнее. Последний раз, когда я входила сюда, тут проводили реставрационные работы. Высились огромные строительные леса, наполовину закрывавшие Вокулус, словно бельмо. От этого храм казался изуродованным, его чары исчезли.
Обрати внимание, как ведут себя слова моих записей: они то ходят по кругу, то минуют острые углы, то смешивают времена. Они напоминают военные мемуары, схемы боевых операций, начертанные на картах.
Эти слова не доставляют радости, но какой вред они могут причинить, в конце концов? Это ведь всего-навсего слова.
Эта история закончена.
Я любила тебя так, как никого никогда прежде не любила. Я любила тебя больше всего на свете.
Я любила мужчину, которого не существует.
Иного, которого все мы ждём, ждём всегда, и который никогда не приходит.
Симона Винчи живёт в провинции Болонья. Её первая книга «О детях ничего не известно» (Einaudi Stile libero, 1997) явилась литературным событием года и была переведена во многих странах. То же издательство опубликовало сборник рассказов «Любовь во всех смыслах», (Stile libero, 1999), роман «Как первая из матерей» (Supercoralli, 2003) и повесть Brother and Sister (Stile libero, 2004). Писательница курировала антологию бестселлеров «Ребята, которых ты должен был бы знать» (2004).
В комнате номер 411 немного вещей. Чемодан. Мой. Твой чёрный рюкзак. Одежда, которую мы носили сегодня, развешана в шкафу и на спинке стула.
Мы вдвоём.
Ты — мужчина.
И я — женщина.
Это впервые я размышляю так. О других, кто был до тебя, я думала: парни. А о себе перед ними я думала:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я