установка душевого уголка цена 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Излечит их от ненависти? Небось думает, ему это по плечу — ему, и больше никому.
Менди взвинчивал себя, собирался обвинить Шолема в мании величия. На психиатрические термины натыкаешься повсюду, вот их и суют куда надо и куда не надо — я вижу в них серьезную опасность. Погрузить бы их на грузовик да вывезти на свалку.
Путь самого Менди тоже весьма не безынтересен. Он очень умный, хотя, если посмотреть, как он строит из себя типичного американца Гуверовской или начала Рузвельтовской эры, никогда этого не скажешь. Он во всем подражает тем образцовым протестантам, с которых делал жизнь, подражает их глупостям и даже их незадачам, вплоть до разъездов с женами и сексуального самоистязания. Он надирался в «Петле» и, как и полагается американцу, возвращался сильно поддатый на пригородном поезде домой. Купил английского бульдога, которого его жена не могла видеть без содрогания. Они с тещей невзлюбили друг друга и устраивали из этого эксцентрическую комедию на американский лад. Когда Менди был дома, теща сидела в погребе, а когда он ложился спать, вылезала и варила себе на кухне какао. Менди говорил мне: «Я отправил ее к диетологу: не возьму в толк, отчего она так цветет — ведь питается она исключительно плюшками и какао». (По-моему, ее поддерживало в таком прекрасном состоянии не что иное, как актерство.) Менди завербовал себе в союзники младшего сына: ездил с ним на рыбалку, посещал места битв Гражданской войны. Менди был из тех с младых ногтей до седых волос уроженцев Среднего Запада, которые разыгрывают в жизни сценарии, написанные для У.К.Филдса. И все же по его глазам, затененным полями мягкой шляпы, было заметно, что многое ему представляется в еврейском свете, когда же ему перевалило за шестьдесят, он и вовсе стал похож на еврея. Как я уже говорил, американские образцы, которым он подражал, теперь совершенно устарели. Патриархи Ветхого Завета куда современнее, нежели ушлые пройдохи из Дикого Лога. Менди не вернулся к религии своих отцов, у него и в мыслях этого не было, но, практически удалившись от дел, торчал в своем Элгине, где был обречен на непонимание точно так же, как наш родственник Мотя в раздевалке своего клуба. Вот почему Менди ничуть не удивил мой непомерный интерес к родственникам. У него и самого пробудился к ним интерес. И если только меня не обмануло выражение его уже помятого, отяжелевшего, доброго лица, он просил распространить мой интерес и на него. Ему хотелось сблизиться со мной.
— Уж не расчувствовался ли ты, а, Изя, по той простой причине, что вы с Шолемом совершали такие замечательные прогулки? А вдруг бы ты и сам смог оценить этот его выдающейся силы труд, прочти ты его? В корпорацию РЭНД небось дураков не берут — я все хочу, чтобы ты как-нибудь выбрал время рассказать мне об этой вашей сверхинтеллектуальной шараге.
— Точнее было бы сказать, не расчувствовался, а сочувствую.
В сфере нравственности дикое невежество, полный хаос.
Менди сказал:
— Если бы ты попытался с ним поговорить, он стал бы тебя поучать свысока, а что, нет, что ли? И раз ты ничего не смыслишь в этих его зиготах и гаметах, тебе волей-неволей пришлось бы сидеть и слушать…
Этим Менди хотел сказать, что он и я, мы-то понимаем друг друга, мы же с ним одной породы. Евреи, которых воспитала американская улица, мы же тут не чужие, мы же принесли в жизнь Америки столько пыла, энергии, любви, что сроднились с ней. Странно, что она начала уходить в забвение как раз в ту пору, когда эта замечательная демократия стала для нас своей. Как бы там ни было, но наша демократия уже passe. А новая демократия с ее новой системой абстрактных понятий удручающе жестока. Быть американцем во все времена было довольно абстрактной задачей. Ты приезжал в эту страну иммигрантом. Получал вполне приемлемое предложение и откликался на него. Ты обретал себя. При новой системе понятий ты себя терял. Они требовали пугающего отказа от собственных взглядов. Возьмем письмо Юнис в медучилище. Вверни словечко «порядочный» и обманывай с чистой совестью. Если ты затвердил новую систему понятий, извечные дилеммы — правда и ложь, добро и зло — переставали для тебя существовать. Тебе таких усилий стоило затвердить новые понятия, что уже одно это освобождало тебя от необходимости различать добро и зло. Ты усердно учил заданный от и до урок, вызубривал его наконец, и отныне тебе во тьме всходил свет. Ты мог, к примеру, сказать: «Чувство вины умерло. Люди имеют право наслаждаться, не мучаясь виной». Вызубрив этот неоценимый урок, ты плевал, что твоя дочь трахается с кем ни попадя, а ведь прежде у тебя был бы разрыв сердца. Воздаяние твое было в хорошо вызубренном уроке, он служил тебе наградой. Вот что она такое, эта новая проницательность. А ведь не исключено, что от нашей способности духовно проницать зависит, выживем ли мы, — сколько решений, причем сознательных, нам предстоит еще принять! Только не думайте, что я отвлекся, вовсе нет. Шолем, мой родственник, благородный человек, блуждал в дебрях старой проницательности. Превосходнейший человек, если верить, что его претензии небеспочвенны. Менди, мой родственник, в это не верил. Менди хотел напомнить мне: ведь мы с ним представители своеобразного периода развития еврейско-американских отношений (стертого с лица земли историей), и нас с ним столько всего объединяет, что Никакому вышедшему в тираж вундеркинду нас не понять.
— Менди, мне хотелось бы что-то сделать для Шолема.
— Я не уверен, имеем ли мы право ухлопать деньги нашего родственника Арти на то, чтобы похоронить Шолема в Восточной Германии.
— Правда твоя. Ну а ты бы никак не мог изыскать деньги, чтобы его великий труд прочли… найти биолога, который бы его отрецензировал. И философа, и историка.
— Не исключено. Я рассмотрю этот вопрос с душеприказчиками. И отзвоню тебе, — сказал Менди.
Мне стало ясно, что он и душеприказчики — одно лицо.
— Мне придется поехать за границу, — сказал я. — Возможно, я повидаюсь с Шолемом в Париже. В прощальном письме он писал, что собирается поехать туда, организовать это чествование марнских таксистов.
Я дал Менди телефон мисс Родинсон.
— Небось на «конкорде» полетишь, — сказал Менди.
Без малейшей зависти. А я был бы рад полететь в его компании.
Я сделал остановку в Вашингтоне, чтобы провести переговоры с Международным валютным фондом: коммерческие банки предполагали возобновить займы бразильцам. Я выкроил несколько часов для себя и употребил их, чтобы подобрать литературу по исследованиям Иохельсона и Богораза и сделать запрос в канцелярии посольства ГДР. Затем позвонил моей бывшей жене на Национальное общественное радио. Голос Изобел нынче один из самых широкоизвестных его голосов. После трех браков она вновь взяла свою девичью фамилию. Нередко вслед за задорной музыкальной заставкой программы я слышу: «А сейчас сообщение нашего корреспондента в Вашингтоне Изобел Гриншпан». Я пригласил Соболь пообедать со мной. Она отказалась: похоже, обиделась, что я не позвонил ей заранее из Чикаго. Сказала, что придет в «Хей-Адамс» — выпьет со мной коктейль.
При встречах с Изобел меня постоянно преследует мысль, что человек — это вид млекопитающих, и по сю пору не обретший устойчивости. Что я под этим подразумеваю: мало того, что среди нас изобилие слабоумных, хворых, недоразвитых (Изобел, к слову сказать, ни слабой, ни хворой не назовешь), но вдобавок подавляющему большинству людей и не суждено обрести равновесие: по природе своей они брюзги, капризные, раздражительные, беспокойные, ищут облегчения своим мукам и гневаются, что не находят. И такая женщина, как Изобел, поставившая своей целью произвести впечатление гармонической личности, отражает эту несчастную неустойчивость. Меня она отождествляет с ошибками, от которых избавилась; и успех свой мерит по тому, насколько увеличивается разрыв между нами. Изобел умная — даром, что ли, она член общества «Mensa» (а туда без высокого коэффициента умственного развития не примут), в эфире она — само обаяние, со мной же она несколько угрюма — можно подумать, она не вполне довольна своими «прозрениями». Как фигура общенационального масштаба, предлагающая в своей программе просвещенное толкование событий миллионам слушателей, Соболь «пропагандирует», «проповедует», но женщина она здравая, и втайне такого рода просветительство ее удручает.
Она заговорила со мной о Чикаго, с которым — в некоторых отношениях — отождествляет меня.
— Ваши белые политиканы не дают черному мэру и пальцем шевельнуть, а сами тем временем обдирают город как липку. Тебе же, разумеется, все яснее ясного. Тебе всегда все яснее ясного. Но ты предпочитаешь грезить наяву.
Соболь сегодня выглядела настолько необычно, что это бросалось в глаза. Вечер на носу, а она разрумянилась, что твоя заря. Смуглота ее отступала, подобно уходящей ночи. А уж благоухала она — куда там заре. Ну а так — харя харей. Ничего не скажешь, женщина она привлекательная. На ней было темное платье с четким алых тонов узором по коричнево-золотистому полю. Далеко не всегда она так прихорашивается для меня.
Самонадеянностью с моей стороны было бы претендовать, что мне все яснее ясного, но что подразумевала Изобел под «грезить наяву», понять нетрудно. Здесь содержался намек сразу на два взаимосвязанных обстоятельства: во-первых, на мои не имеющие отношения к работе увлечения, а во-вторых, на мой длящийся всю жизнь роман в мечтах с Верджи Дантон, nee Милетас, восьмипалой арфисткой. Несмотря на врожденный изъян, Верджи освоила репертуар для арфы, за вычетом нескольких решительно недостижимых произведений, и с успехом дает концерты. Изобел совершенно права, меня действительно раз и навсегда покорила Верджи — ее черные глаза, круглое личико, такое белокожее, с выпуклым лбом — сама женственность; то ли обещание благожелательности, то ли ручательство доброты, которые оно излучает. Даже легкое повреждение в коротком носике — результат автомобильной катастрофы, от пластической операции она отказалась — и то пленяет меня. Изобел права: действительно, Верджи представляется мне самым знаменательным воплощением всего женского. Я стараюсь по возможности не пропускать ни одного ее концерта; брожу около ее дома в надежде встретиться с ней, в универмагах мне мерещится, что я вижу ее. Наши случайные встречи — всего пять за тридцать лет — я помню в малейших подробностях. Когда ее муж, запойный пьяница, дал мне почитать книгу Гэлбрайта о его успехах в Индии, я прочел ее от первой до последней страницы, что можно объяснить лишь полонившей мою душу страстью или развившимся на ее почве Besetzung. Верджи Милетас, Венера недоразвитопалая, с ее магнетической притягательной силой — вот на кого намекала Соболь своим «ты предпочитаешь грезить наяву». Идеальное счастье, которое я изведал бы с миссис Милетас-Дантон, как и Аристофанова любовная легенда о разрубленных пополам существах, вечно стремящихся найти утерянную половину, — удержусь, не стану искать подкрепления в Сократовых рассуждениях о высшем Эросе, про которые я, вдохновенный энтузиаст философии, читал на длинных перегонах, пока поезда надземки, со скрежетом огибая «Петлю», мчали меня от улицы Ван-Бурена с ее ссудными кассами до кишащей ханыгами 63-й, — было нежизненной любовной мечтой, и Соболь имела полное право ее презирать.
В «Хей-Адамсе», где мы пили джин с тоником, Соболь вдруг обронила замечание, поразившее меня своей неожиданностью, в отличие от ее обычных «прозрений», в них-то как раз ничего неожиданного нет. Она сказала:
— Пожалуй, к твоему случаю «грезить наяву» не очень подходит. Если говорить точнее, у тебя невероятный запал, но ты его не тратишь. В тебе клокочет бешеная энергия — я ни у кого не встречала подобной. Это колоссальной силы заряд, и благодаря ему ты игнорируешь мерзости обыденной жизни, тогда как другим — любо им это или не любо — приходится их терпеть. Ты, Изя, скопидом, ты кладешь свой запал в кубышку. И живешь за счет этой кубышки. Другие впадают в уныние — и ничего, тебя бы оно убило.
Небезынтересный выпад. Что-то в нем есть. Отдаю в полной мере должное Изобел. Тем не менее я не ответил на него сразу, предпочел обдумать его на досуге. И перевел разговор на моего родственника Шолема. Описал ей, в чем его проблемы. Устроить бы ему интервью на Национальном общественном радио, представить его, как он того заслуживает (герой войны философ-таксист), вдруг он — чем черт не шутит — заставит публику заинтересоваться собой и, что куда существеннее, раскошелиться, хотя на этот счет она непредсказуема. Соболь с ходу отмела мое предложение. Сказала, что Шолем слушателям не по зубам. Стоит ему заявить, что Кант и Дарвин — наконец-то!
— обрели себе преемника в его лице, и слушатели скажут: «Больно он много о себе понимает, псих какой-то!» Она согласна, что чествование марнских таксистов — интересный человеческий материал, но торжества состоятся лишь в 84-м — их еще год ждать. И присовокупила, что ее программа не поощряет сбор пожертвований. Сказала:
— А ты уверен, что он и впрямь умирает? Какие у тебя доказательства, кроме его слов?
— Бессердечный вопрос, — сказал я.
— Вполне вероятно. Но у тебя всегда был дурацкий пунктик насчет родственников. Твоя семья вечно старалась остудить твой запал, вот ты и переключился на родственников. Я, бывало, думала, ты весь морг переворошишь, если тебе сказать, что ты там найдешь родственника. А ты себя спроси, кто из них станет тебя искать, много ли таких?
Я не сдержал улыбки. Соболь всегда отличало сильное чувство смешного.
И вот что еще она сказала:
— Во времена, когда нуклеарная семья распадается, почему столько шума из-за родственников по боковой линии?
Что на это ответить — и я ляпнул наобум:
— До первой мировой войны Европой правили несколько королевских семей, связанных родственными узами.
— Ну и что? Результаты — лучше некуда.
— А многие вспоминают о той эпохе, как о золотом веке douceur de vivre и все такое прочее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я