https://wodolei.ru/catalog/mebel/shkaf-pod-rakovinu/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Занимался чем-то связанным с приобретением крестов. Или с уходом за газонами. Благодаря официальному посту Ластгартен имел возможность пользоваться военным магазином. Он поправлял свое финансовое положение нелегальной продажей сигарет. Спекулировал также талонами на бензин — французское правительство нуждалось в долларах и, если ты менял деньги по официальному курсу, выдавало талоны на бензин. Талоны эти сбывались на черном рынке. Ради Ластгартенов, мужа с женой, Мосби как-то раз пошел на это. И обменял доллары в банке, а не у Никожи-Нирожи. Дело, похоже, того требовало. Мосби так понял, что Ластгартену необходимо было немедля выехать в Мюнхен. Он на паях с одним немецким дантистом затеял снабжать зубных врачей материалами, а теперь немец вообще отрицал, что они были партнерами.
Бесконечные переговоры между Ластгартеном (в сидящем на нем, как на корове седло, плаще с погонами — униформе международного авантюриста; голова, шея, плечи по-лягушачьи убегают назад) и его женой Труди, молодой женщиной в блузе английского шитья и черной бумажного бархата юбке, с бархоткой на округлой, пышущей здоровьем шее. Ластгартен втолковывает что-то жене — они стоят друг против друга в круглом зале банка. С него сходит семь потов, пока он разумно обосновывает Труди одну запутанную подробность за другой. У бедняги Ластгартена терпение на исходе. Он беспомощно разводит руками. Потому что она задает типично женские вопросы или выдвигает возражения, которые он, мучительно сдерживаясь, пытается опровергнуть доводами разума. Беда только, что доводы разума тут ни при чем. То есть по закону Ластгартен не имел права вести дела с немцем. На все договоренности такого рода следовало получить лицензию военных властей.
Партнерство было противозаконным, и, когда оно стало приносить доход, немец кинул Ластгартена. И никакого наказания за это не понес. Германия — от мала до велика — давно уяснила, насколько ограничена в своих возможностях любая цивилизованная карательная система по сравнению с безграничными возможностями преступности. Зал парижского банка, где Ластгартен объяснялся с Труди, был выложен какой-то разновидностью красного порфира. Смахивающего на сырое мясо. Этот цвет у буржуазной Франции, видимо, связывался с представлениями о мощи, мужестве и величии. Во Дворце Инвалидов гробница Наполеона также была из полированного красного камня, колоссальная, затейливых линий, полированная колыбель с жалким зеленым трупиком внутри. (Касательно цвета мы опираемся на свидетельство мсье Ридо, историка бонапартизма.) Что же до живого Бонапарта, Мосби разделял мнение Огюста Конта, что тот был пережитком. Революция была исторически неизбежна. Социально оправданна. С точки зрения политики, экономики — это был шаг на пути к демократизации промышленности. При всем при том драма Наполеона сама по себе — драма личного честолюбия, феодальных представлений о войне. Более древних, чем феодализм. Более древних, чем Рим. Военачальник впереди войска — ну что тут разумного и как это может служить примером. Обществу, которое стремилось ко все более и более разумной организации, это было ни к чему. Человечество же, напротив, только о том и мечтало. Война — дорогостоящее удовольствие. Стоит принять первую посылку гедонизма, неминуемо принимаешь и остальные. Человек не без умысла признает, что в основе современной жизни лежат разумные начала, с тем чтобы, отталкиваясь от них, совершать все более непостижимые разумом дикости.
Мосби записывал эти соображения иссиня-зелеными, под цвет местной растительности, чернилами — уж не из нее ли их изготовляют? Вот и мескаль изготовляют из зеленых колючек агавы, причудливо-зазубренных, темно-зеленых, мясистых листьев этих растений, покрывающих местные поля.
Доллары, франки, талоны на бензин, банк, смахивающий на залежи бифштексов, в которые вкладывал деньги У.К. Филдс и робкий, но настырный, темнолицый Ластгартен, влезающий в свой автомобильчик на залитой дождем парижской улице. В Париже тогда автомобили были наперечет. Паркуйся — не хочу. А улицы — уж такие желтые, серые, выщербленные, унылые. Однако французы и тогда яростно внушали миру, что никто, кроме них, не обладает savoir-vivre, тем самым gai savoir . Американцам, скованным протестантской этикой, — вот кому в первую очередь следовало это втемяшить. Господи ты Боже мой, да раскинься ты поудобнее, попивай винцо, отломи хлеб, послушай музыку, предайся любви, хватит бежать наперегонки — учись древней житейской мудрости европейцев. Во всяком случае, Ластгартен стянул плащ ремнем, нахлобучил широкополую — такие носили бандиты — шляпу. Скорчился на переднем сиденье. Вцепился изжелта-коричневыми ручками в руль «симки 8», — и какое же отчаяние читалось в его прощальной ухмылке.
— Bon voyage , Ластгартен.
Сапотекский нос, зубы белые, как апельсиновые зернышки. Передача взрыднула, и Ластгартен помчал в разоренную Германию.
Восстановление — дело нешуточное. Уничтожил общество, поистребил население — начинай снова-здорово. Опять наживай состояние. Ластгартен, должно быть, считал, что он, qua еврей, имеет право обогатиться на немецком буме. Что все евреи — иначе и быть не может — имеют право на все, что ни есть за Рейном, на землях, утучненных пеплом сожженных евреев. Там на диван не сядешь: а вдруг он набит еврейскими волосами. И немецкое мыло Ластгартен никогда в руки не брал. Мылся — это Мосби узнал от Труди — туалетным мылом из военного магазина.
Труди — она окончила Монтклэровский учительский колледж в Нью-Джерси — знала французский, изучала композицию, лелеяла надежду работать с Надей Буланже или кем-то вроде, но ей пришлось довольствоваться меньшим. Там же, в банке, едва Ластгартен отъехал по мокрой от дождя улице с лихостью, в которой чувствовались и обреченность, и рвущиеся наружу слезы, Труди пригласила Мосби в зал Плейель — послушать чешского пианиста, он должен был исполнять Шёнберга. Пианист с бугристым лысым черепом что есть мочи колотил по клавишам. До слушателей доходило, какую непосильную задачу он на себя взвалил: рожать в муках культуру, сберегать — и ценой каких усилий — искусство в пережившей трагедию Европе, упражняться, не давая себе поблажки, с утра до вечера, — и более ничего. Труди очень мило выглядела на концертах. От нее приятно пахло. Она светилась. Один ее глаз вечно куда-то убегал с левой половины лица. Жестосердый Мосби насмехался над плотью и кровью, над этими людишками с их небогатым арсеналом добра и зла. Беднягой чехом в блейзере с чеканенными пуговицами, на чьем лбу в укор tabula rasa — голому черепу — взбухали шишки.
В таких случаях Мосби умел отключаться. Не слушать рояль. Продолжать думать о Конте, Бегоуне, старых священниках и ратниках феодальных времен! Вперед с теологией и метафизикой наперевес! А в эпоху полного огосударствления просвещенная женщина выйдет на арену и сыграет свою роль — проследит за тем, чтобы правители нового общества не злоупотребляли властью. Над Трудом, этим Высшим Благом.
Мексиканские пташки, усеявшие деревья, смотрели на Мосби, и колибри, аккуратненькая — перышко к перышку, — содрогалась, крохотулечка, в порыве страсти, и ящерка на земле упивалась солнцем, подставив брюшко лучам. Благословить малых тварей воистину доброе дело, во всяком случае, почитается таковым.
Да, Ластгартен был персонаж комический. В Германии его обштопали, партнер его кинул, в похоронной службе его никак не повышали, и он решил ввезти во Францию «кадиллак». «Кадиллаки» пользовались большим спросом у послевоенных скоробогачей. Французское правительство раскачивалось медленно и не успело ничего предпринять, чтобы воспрепятствовать ввозу с целью перепродажи. В 1947-м налог на такие сделки еще не ввели. Ластгартен упросил ньюаркскую родню переслать ему новый «кадиллак». Его брат, мать и дядя, ее брат собрали для этой цели тысячи четыре долларов. И переправили ему «кадиллак». На него уже имелся покупатель. Он выплатил аванс. Ластгартен рассчитывал получить за «кадиллак» двойную цену. Вот только в тот самый день, когда машину выгрузили в Гавре, ввели новые правила. Из-за них «кадиллак» нельзя было продать. Ластгартен прокололся. У него не было даже денег на бензин. В один прекрасный день Ластгартены переселились — тому были свидетели — из гостиницы в машину. Миссис Ластгартен ушла жить к друзьям по музыкальным интересам. Мосби предложил Ластгартену пользоваться его умывальником, чтобы тот мог поутру умыться и побриться. Ластгартен явно надломился: побитый, павший духом, в ужасе — наконец-то — от своих афер, по утрам он соскребал щетину с робким точно стрекот сверчка скрипом и вздыхал. Такие деньжищи — сбережения матери, пенсия брата. Ничего удивительного, что глаза его обвела синева. Улыбка смахивала на саше вековухи, положенное в приданое: саше давно выдохлось, а приданое так и не понадобилось. Однако длинный рот Ластгартена, рот земноводного, по-прежнему растягивала улыбка.
Мосби понимал, что должен испытывать сострадание. Однако не мог, не кривя душой, сказать, что, когда он проходил ночью мимо закрытого сверкающего автомобиля, где Ластгартен спал под двумя пальто, скрючившись на роскошном сиденье, как Иона во чреве кита, его вид вызывал жалость. Скорее мысли о том, что этот торговец башмаками, в Америке приверженец завозных доктрин, заявивший в Новом мире свои права на Европу, теперь, в Париже, ночует в «кадиллаке» и прибежищем ему служит роскошный корпус производства детройтской компании, владения клана Фишеров. В Америке — чудик, в Европе — янки как янки. Время его ушло. Он и сам это понимал. И тем не менее, в общем и целом, верил, что опередил свое время. Был первопроходцем. К примеру, он говорил не без самодовольства, что французы лишь сейчас повернулись к марксизму. Он-то им переболел много лет назад. Да что они знают, эти люди! Спросите их про шахтинских инженеров! Про ленинский принцип демократического централизма! Про московские процессы! Про «социальный фашизм»! Ничего-то они не знают. Когда революцию окончательно и бесповоротно предали, европейцы вдруг возьми да и открой для себя Маркса и Ленина. «Эврика!» — говорил он, и голос его срывался криком. А что за этим стоит? Да «холодная война», вот что. Проиграй ее Америка — французские интеллектуалы тут же перекинутся на сторону России. Победи Америка — они по-прежнему будут пользоваться всеми свободами и могут под защитой Америки позволить себе крайний радикализм.
— Ты говоришь, как патриот, — сказал Мосби.
— Что ж, на свой лад, я и есть патриот, — сказал Ластгартен. — Но я стараюсь быть беспристрастным. Иногда я говорю себе: «Ластгартен, если бы ты мог посмотреть на этот мир со стороны, если бы ты мог отрешиться от своего человеческого естества, что бы ты думал о том, о сем?»
— Объективная истина?
— Ну да, она самая.
— А что ты намерен делать с «кадиллаком»? — спросил Мосби.
— Отправлю его в Испанию. Мы можем продать его в Барселоне.
— А как ты его туда доставишь?
— Через Андорру. Все улажено. Его поведет Клонский.
Клонский, бельгийский поляк, жил в той же гостинице. Он был одним из сообщников Ластгартена, природный прохвост, по мнению Мосби. Курчавые волосенки, глаза, как греческие маслины, в сетке морщин, нос, рот — ну совершенно кошачьи. Ходил он в высоких сапогах с отворотами.
Едва Клонский отбыл в Андорру, Ластгартен получил предложение продать «кадиллак» на самых выгодных условиях. Утрехтский предприниматель хотел получить «кадиллак» немедленно — акцизные сборы и хлопоты, с ними связанные, брал на себя. У него были все необходимые tuyaux , своя рука везде и повсюду. Ластгартен дал Клонскому телеграмму в Андорру, просил ничего не предпринимать. Вскочил на ночной поезд, забрал свой «кадиллак» и тут же покатил назад. Нельзя было терять ни минуты. Так как Ластгартен просидел ночь напролет без сна на rapide пиренейская теплынь его разморила, и он заснул за рулем. Как рассказывал позже Ластгартен, машина поползла вниз по склону и — вот повезло так повезло — наткнулась на каменную ограду, иначе, как пить дать, слетела бы под откос. Его разбудил грохот — он был всего на шаг от гибели. Машина разбилась. Она не была застрахована.
И тем не менее губы Ластгартена, когда он подходил к столику Мосби в кафе на бульвар Сен-Жермен — одна рука в повязке, в другой палка, — губы его кривила слабая улыбка. Он снял шляпу, обнажив блестящую черную шевелюру. Попросил разрешения положить поврежденную ногу на стул.
— Я не помешаю вашему разговору? — осведомился он.
Мосби беседовал с Аьфредом Раскиным, американским поэтом. Раскин, хоть у него и не хватало нескольких передних зубов, сыпал словами, но произносил их очень четко. Прелестный был человек. Неисправимый теоретик. Он, к примеру, утверждал, что Франция своих поэтов, сотрудничавших с немцами, расстреляла. Америка, так как поэтов у нее было не густо, поместила Эзру Паунда в больницу святой Елизаветы.
Далее Раскин заявил — Ластгартена он, можно сказать, не замечал, — что у Америки нет истории, что как общество она вне истории. Доказательства он черпал из Гегеля. Согласно Гегелю, история человечества — это история войн и революций. В Америке была всего одна революция, да и войн — раз-два и обчелся. Следовательно, она исторически пуста. Практически — вакуум.
Раскин тоже ходил к Мосби в гостиницу пользоваться его удобствами: брезговал уборной в своем обиталище — оно располагалось в населенных алжирцами закоулках Левого берега. Выходя из ванной, он неизменно первой же фразой заявлял тему беседы:
— Я понял, в чем главная ошибка Кьеркегора.
Или:
— Паскаля ужасало безмолвие пространства, Валери говорил, что разница между безмолвием безграничного пространства и пространством в бутылке лишь количественная, а количество, в сущности, ужасать не может. А как по-вашему?
— Мы ведь не в бутылке живем, — отвечал Мосби.
Когда Раскин ушел, Ластгартен сказал:
— Кто этот парень? Он тебя выставил на кофе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я