https://wodolei.ru/catalog/unitazy/malenkie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Те, кому посчастливилось увидеть Аполлона в лицо, находили его точно таким, каким он показан у Пушкина.
"...Я сделал попытку выйти за пределы человеческого и возвыситъся до бога Аполлона.
Я узрел его, гневного, в золотистой бронзе, увлеченного битвой и мыслью. Вот она, моя первая попытка подняться над людьми..." (Из письма Антуана Бурделя Сюаресу, 31 декабря 1926 г.).
К сожалению, сейчас у меня нет возможности поточнее узнать, кого изображала вторая статуя в Царском Селе, повергавшая в трепет юного Пушкина. Не исключено, то был Вакх-Дионис: древние, помнится, представляли его женоподобным. Но как бы там ни было, это уже не столь существенно для понимания "Медного Всадника", текст которого принадлежит Аполлону, тогда как Дионис не имеет здесь самостоятельного лица и представлен со своими стихиями оборотной стороной того же Аполлона, солнценосного бога Поэзии, как ее, Поэзии, так сказать, творческая подкладка. Истукан и безумие - мы уже видели, что в этих обличьях выступает обычно Поэт у Пушкина в своем чистом и высшем значении, в независимости ото всего. Он либо стоит столбом, ни на кого не обращая внимания, либо носится, как сумасшедший, "и звуков и смятенья полн". В "Медном Всаднике" даны оба варианта: истукан-памятник Петра, построившего Город, и безумие-наводнение, грозящее их затопить, а в сущности ими же вызванное, санкционированное и с ними соединенное.
Каким-то темным чутьем Евгений понимает, что Петр повинен в буре, обрушившейся на Петербург, что в этих периодических приливах стихии видны рука и замысел основателя города. В самом деле, волны и Всадник действуют заодно; он их предводитель, полководец, пославший на приступ своих же твердынь. Не забудем о военной и мореплавательской страсти Петра, участвую-щей в сцене бедствия, мрачной по смыслу, радостной по интонации, написанной с таким же подъемом, как "Тесним мы шведов рать за ратью", и озаренной слышимым в этом вое и вихре шествием вдохновения. Атака духа, ринувшегося в пробитое Петром окно - с видом на море, заставляет вспомнить, что это в обычае Диониса - развязывать страсти, отворять стихии и повергать вакханта в экстаз, который и есть творчество в изначальном его, хаотическом качестве, покуда исступление не перейдет в свое светлое производное, безумство не обратится в гармонию. О таком переходе древние говорили: "Дионис бежал к Музам", подозревая, должно быть, союз противоположных по свойствам, но равных в прорицательстве демонов - Диониса и Аполлона, как бы конкурирующих друг с другом в таинствах искусства. Помните, у Пушкина говорится о вдохновении: "Плывет. Куда ж нам плыть?.." Вот и поплыли:
Погода пуще свирепела,
Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась...
Но этот взрыв ничем не ограниченной, неукротимой, первобытной энергии все-таки удержан на самом пределе рукою того же Петра. Как бы ни клокотали волны, вышина-то неколебима, и в ней пребывает Идол, всюду скачущий, не пошевеливший и пальцем, с огненной кровью в бронзовом теле.
Обратите внимание: Петр едет верхом на Неве, никуда не уезжая; у наводнения огненная природа Петра и его коня; а конь - вся Россия, сама Поэзия, рванувшаяся в исступлении к небу, да так и застывшая в слитном смерче воды, огня и металла.
Но, торжеством победы полны.
Еще кипели злобно волны,
Как бы под ними тлел огонь,
Еще их пена покрывала,
И тяжело Нева дышала,
Как с битвы прибежавший конь.
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
В этом - на одних восклицаниях - взлетающем апофеозе маловеры улавливают ноту неудовольствия. Чуть ли не проклятие и предрекание гибели слишком высоко вознесшемуся ездоку. Как будто ужасен ("Ужасен он в окрестной мгле!") не предполагает, в самом себе не заключает уже прекрасен! Как если бы бездна под копытами коня могла озадачить того, кто сам в дионисийском восторге возглашал: "Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю...". Или вздыбленная Россия - та, о которой сказано, что всё в этой России и в ее языке надлежит творить фантазеру, подобному Петру,- или эта взнузданная у края пропасти буря, сомкнувшая воедино бездну дикости и чудо гармонии,- может пошатнуться и рухнуть, а не останется навсегда памятником самовластной Поэзии?!
"Дионис бежал к Музам"... Бешеная оргия творчества разрешается в гармоническом ладе и строе творенья.
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид...
И на каждом шагу твердость и стройность. "Тяжелозвонкое скаканье". В "стройно зыблемом строю" проходят войска. "Громады стройные теснятся". Тяжесть камня, ковкость металла. "Твоей твердыни дым и гром". Пушкинский Петербург предстает порождением стихии, укрощенной и перелитой в башни, дворцы, ограды. Насколько яростна буря, настолько же крепок гранит, и чем сильнее бьется Нева об эту крепость, "плеская шумною волной в края своей ограды стройной", тем, кажется, сообщает ей большую прочность", и вместе с тем живит и питает ее своей страстью, не давая охладеть, наращивая громады зданий и памятников. В этом смысле пролог держит всё произведение в стройности, в узде; оно не размывается с началом наводнения, но возникает из волн и ветра, воодушевивших эту постройку и застывших в кристаллы поэмы-города.
В итоге Петербург-стихия и Петербург-столица, поэзия Пушкина в двух ее аспектах - дикий гений и чудный город - явлены в едином лике, как нечто слитное, целостное. "Медный Всад-ник". В названии звучит согласие противоборствующих начал - статики и динамики, стройности и буйства, Аполлона и Диониса, от вражды перешедших к сотрудничеству, к примирению. "Медный Всадник" - уже не заглавие, не герой и не тема пушкинской повести, а ее исчерпываю-щее определение, покрывающее всё, что в ней имеется и творится, включая жанр, и слог, и стих, которым она написана. Если эту поэму обвести карандашом, мы получим Медного Всадника. Он из нее вырастает, над нею господствует, с нею в конце концов совпадает. Потому-то он по многу раз в ней появляется в одном и том же виде и скачет по всему тексту, ни на миг не исчезая из глаз, увеличиваясь в размерах, и от него нельзя ни уйти, ни укрыться, ибо в нем и этот город, и наводне-ние, и поэт, что пишет о нем, сидя в своей светелке, взирая на прозрачные улицы, и Евгений, жалко передразнивающий поэта, Всадника и наводнение, оглушенный "шумом внутренней тревоги", пока наконец своим "ужо!" не произнесет себе приговор и не погибнет под копытами Идола, что никого и не думал давить и даже не отпускал поводья взлетевшему над пропастью зверю, а просто вобрал в себя всё и вытеснил собой человека, заполучив поэму в свое распоряже-ние. Евгений изгоняется из нее по мере того, как она всё более полно принимает очертания скачущего Памятника. Как инородное поэзии тело, он выброшен ею и похоронен кое-как в последних строках - за чертою города.
Спрашивается: сочувствует ли Пушкин Евгению? Еще бы! Если он себя, свою человеческую мечту и мелкость переехал и обезвредил в Евгении! Впрочем, к чужим несчастьям он относился еще сочувственнее. Но, сострадая Евгению, был беспощаден. Пушкин вообще был жесток к человеку, когда дело касалось интересов поэзии. Любя Байрона, он писал Вяземскому (13-14 июня 1824г.): "Тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостию. В своих трагедиях, не выключая и Каина, он уже не тот пламенный демон, который создал Гяура и Чильд-Гарольда. Первые две песни Дон-Жуана выше следующих".
Словом, сделал свое дело и не задерживайся, не порть впечатление. Так же - и к себе.
Пушкин не отмечал в себе человеческое и не подавлял его, он предоставлял ему волю, простор и весьма благосклонно смотрел на все его проделки и ухищрения, отдаваясь им с открытой душой. Но строго держал дистанцию между собою и человеком и, прощая тому многое, может быть слишком многое в житейском плане, был суров и взыскателен, когда впускал его в свои поэтичес-кие апартаменты, и беспрестанно осаживал, как лакея,- знай свое место. Он не давал ему возно-ситься и упиваться собой и для того писал о себе нелицеприятно, с сочувствием и презрением наблюдая, как мечется этот Евгений. Дистанция, неуступчивая позиция Пушкина позволяла ему следить за ним с зоркостью, невозможной, немыслимой для автора, отождествляющего себя с человеком, трезво взвешивая все рrо и соntrа и создавая в общем нелестный и неутешительный портрет.
Таким изображен Онегин, опять Евгений, опять мирская суета, посредственность, в которой всё и ничего от Пушкина, поскольку в нем субъект, знакомый до ногтей, свой, бесконечно свой, разъят по косточкам поэтом, поднявшимся над человеком. Эпиграф к пушкинскому роману (по-французски, "из частного письма") приоткрывает, как сделан портрет Онегина (читаем, учитывая, что "он" скорей всего здесь - автор): "Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках - следствие чувства превосходства, быть может мнимого".
Откуда берется эта "особенная гордость", этот воображаемый взгляд сверху на собственную некрасоту и достоинства? Очевидно, от поэта-Пушкина, выделившего Онегина как свою человеческую эманацию и спокойно ее рассматривающего - со смесью симпатии и злорадства.
В то время, когда романтики из кожи лезли, чтобы выйти в Корсары, Пушкин предпринял обратный ход и вышел в люди, отступил в тень человека самого обыкновенного, пошлого. Если сопоставить Онегина с Пушкиным (а в романе они сопоставлены), прежде всего в глаза бросается "разность", ухватясь за которую, автор путает карты подсказками, что, де, "я был озлоблен, он угрюм", и долго не мог привыкнуть "к его язвительному спору, и к шутке, с желчью пополам, и злости мрачных эпиграмм" (уж по части-то эпиграмм хотя бы Пушкин задал бы жару Онегину!). Всё это заметает следы в действительном соотношении сил. Взятый как относительно целостный образ (хоть в сущности он не таков), каким он видится издали, в качестве литературного типа, Онегин не походит на Пушкина (что общего с Пушкиным у того, в ком нет ни грана поэзии?), тогда как по частностям и мелочам настолько с ним совпадает, что, кажется, автор смотрелся в зеркало, списывая черту за чертой: поверхностность, светскость, лень, безверие, внимание к ногтям и т. д. Получилась человеческая пародия на поэта, нуль без палочки (палочка - поэт), утратив которую любая пушкинская натуральность становится на себя непохожей, превращается в кислятину, о которой и думать противно (так, великолепная лень поэта стала обыкновенным бездельем бесталанного лоботряса, любовное переполнение выхолостилось в бесполую "науку страсти нежной", и если поэта-Пушкина убили на дуэли, то человек-Онегин сам не преминул убить без причины такого же, как он, тривиального друга-певца),- всё потеряло смысл, содержа-ние, и разве что респектабельная форма означена довольно умного по житейским критериям, умеющего вести себя Нулина.
Более унизительной анатомии человеческого организма в ту пору никто не производил, и чтобы скрасить впечатление, оправдать затраты на эту разлезающуюся под скальпелем психичес-кую ткань, автор наделяет ее приметами среды и времени, названиями от скуки перелистанных книжек и перепробованных блюд, то делая Евгения человеком толпы, добрым малым, каких много, то, противореча себе, высасывает из пальца "мечтам невольную преданность, неподража-тельную странность" (хоть тот ни о чем не мечтает и сплошь состоит из вялых подражаний), так что его в итоге можно тянуть куда угодно - и в лишние люди, и в мелкие бесы, и в карбонарии, и просто в недоросли, отчего нестойкий характер окончательно разваливается, освобождая место для романа в стихах. Короче, от пушкинской личности, препарированной этим способом, в Онегине ничего не осталось, но плавает перед глазами невнятица, над которой второе столетие бьются педагоги и школьники, пытаясь домыслить и выудить образ по частям - из той требухи, что вывалил Пушкин, лихо рассчитываясь с чортом, сосущим его изнутри, как глиста, как некое "я", взятое напрокат, заимствованное у человеческих современников, затем что поэту надо ведь жить, ведь человек же он все-таки...*
* Бесовское прошлое Онегина увидела Татьяна во сне, где он возглавляет адскую шайку. Эта первоначальная природа его образа просвечивает в "Уединенном домике на Васильевском", откуда можно сделать вывод, что в своем окончательном виде Онегин- это трансформированный посрамленный бес, из соблазнителей попавший в потерпевшие и превращенный в человека с нулевым значением. Примечательно, что из того же "Уединенного домика" другая дорожка ведет к Евгению "Медного Всадника".
Нет, через Онегина, с его размазанным лицом, с его зевающей во весь рот бездуховностью, не перебросить мостик к Пушкину. Здесь требуется иного сорта характер, пусть и погрязший в массе, а всё же высовывающийся в историю как претендент на высший пост, пускай без прав, пускай позорным клеймом отмеченный пройдоха, а всё ж король (король-то голый!), тщеславный, громкий, из толпы в поэты метящий, похлеще Онегина, здесь нужен Хлестаков! Находка Гоголя, но образ подсказан Пушкиным, подарен со всей идеей "Ревизора". Не зря он "с Пушкиным на дружеской ноге"; как тот толпится и французит; как Пушкин - юрок и болтлив, развязен, пуст, универсален, чистосердечен: врет и верит, по слову Гоголя - "бесцельно".
Ну чем не Пушкин? - "Представляет себя частным лицом", а сам "инкогнито проклятое", "с секретным предписанием", "в партикулярном платье, ходит этак по комнате, и в лице этакое рассуждение..."
"Не генерал, а не уступит генералу", "- А один раз меня приняли даже за главнокомандую-щего: солдаты выскочили из гауптвахты и сделали ружьем".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я