https://wodolei.ru/brands/Keuco/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Доехав до конца тенистой пальмовой плантации, они услышали иной, более привычный звук, тихие вздохи саккья, египетских водяных колес, и Наруз повернулся к Маунтоливу, вслушиваясь в простенькую музыкальную фразу.
«Послушай, — сказал он, — послушай саккья. Знаешь их историю? Ну, в деревне так говорят. У Александра Великого были ослиные уши, а знал об этом только один человек. Его цирюльник, и он был грек. Трудно хранить тайну, если ты грек! Вот этот цирюльник, чтобы облегчить душу, пошел в поле и рассказал саккья; с тех пор саккья кричат друг другу — грустно так: „У Александра ослиные уши“. Чудно, да? Нессим говорит, в Александрии, в музее, есть портрет Александра, у него там на голове рога Аммона — может, потому и сказка, пережиток, а? Кто знает?»
Некоторое время они ехали молча.
«Так досадно, когда приходит на ум, что мне на той неделе придется уехать от вас, — сказал Маунтолив. — Так здесь хорошо».
Странное выражение появилось у Наруза на лице, смесь сомнения и беспокойной радости, а еще глубже нечто вроде едва ли не животной обиды; это, наверное, ревность, сказал себе Маунтолив, — ревность к матери. Он с удивлением вглядывался в резкий этот профиль, еще не решив для себя, как понимать подобные вещи. В конце концов, ее дела никого, кроме нее, не касались, разве не так? Или, может быть, их роман все же задевал семейную честь, ведь представления о правах и обязанностях членов клана здесь были куда как строгие, а все Хознани к семье привязаны весьма и весьма. Ему бы хотелось быть откровенным с братьями. Нессим, по крайней мере, понял бы его и ни в коей мере не осудил, но вот в отношении Наруза подобной уверенности у него не было. Младший брат — на него, по большому счету, никак нельзя положиться. Поначалу была радость, было восхищение чужеземцем, но с тех пор все изменилось, как-то незаметно, хотя внешне — ни намека на враждебность, на отчуждение: что-то тайное, почти неуловимое. А может, подумалось Маунтоливу, вовсе и нет ничего, может, он сам из собственного чувства вины налепил себе призраков? Вот так он и ехал рядом с Нарузом, вглядываясь в его резко очерченный профиль, погруженный в не самые приятные раздумья.
Конечно же, разобраться в мыслях младшего из братьев он и не смог бы, ибо думал тот о сцене, произошедшей тому уже несколько недель, без ведома Маунтолива, ночью, когда все в доме спали. Время от времени отец не ложился спать дольше, чем обычно, засиживаясь подолгу на балконе в кресле за какой-нибудь книгой — руководства по управлению хозяйством, по лесонасаждению и прочие в этом роде. В такие вечера заботливый Наруз устраивался в соседней комнате на диване и ждал терпеливо, как пес, сигнала отца, чтобы помочь тому добраться до кровати; сам он никогда ничего без крайней надобности не читал. Но ему нравилось лежать вот так, в желтом свете электрической лампы, ковырять в зубах спичкой и думать ни о чем, пока не донесется с балкона хриплый раздраженный окрик отца — по имени.
В ту ночь он, должно быть, задремал, потому что, когда он открыл глаза, света нигде не было. Луна сияла вовсю, освещая балкон и комнату, но пока он спал, кто-то выключил электричество. На балконе, к немалому его удивлению, было пусто. Нарузу на какой-то миг даже показалось, что он еще не проснулся и видит сон, ибо отец никогда не ложился спать без посторонней помощи. Но покуда он стоял так, залитый лунным светом, и терялся в догадках, ему вдруг послышался знакомый шорох мягких резиновых шин кресла-каталки о деревянный дощатый пол отцовой спальни. Невиданное отклонение от раз и навсегда установленного распорядка. Он прошел через балкон и, крайне изумленный, прокрался на цыпочках по коридору. Дверь в спальню была открыта. Он заглянул внутрь. Луна добралась и досюда, в комнате было светло. Он услышал, как колеса мягко ударили о комод, затем — отрывистый шепоток пальцев, ищущих ручку на ощупь. Скрипнул ящик, и его вдруг захлестнуло волной страха — он вспомнил, что в этом ящике отец хранил свой старый кольт. Он почувствовал вдруг, что не может ни двинуться с места, ни вымолвить ни звука, — открылся барабан, и следом шорох промасленной оберточной бумаги, его ни с чем не спутаешь, и память тут же услужливо пришла ему на помощь. Тихие щелчки патронов, входящих в гнезда. Ощущение было как в страшном сне, когда бежишь что есть мочи и все никак не сдвинешься с места. Барабан щелкнул, вернувшись на место. Оружие было заряжено. Наруз собрался с силами и хотел было шагнуть прямо в комнату, но ноги его не слушались. По спине словно мурашки забегали, и он почувствовал, как на затылке у него встают дыбом волосы. Словно одержимый одним из страшных внутренних табу времен раннего детства, он тихо шагнул вперед — сделав один-единственный шаг — и застыл на пороге, стиснув зубы, чтоб они не стучали.
Луна светила прямо в зеркало, в ее отраженном свете Наруз увидел отца, сидевшего выпрямив спину, глядя в зеркало перед собой с выражением на лице, подобного которому Нарузу раньше видеть не доводилось. Лицо бесстрастное и мрачное, и в неживом, заимствованном дважды свете от трюмо на нем не осталось ничего человеческого, словно те чувства, что тянули из отца понемногу соки, — словно даже и они ушли. Наруз смотрел как завороженный. Давно, в раннем детстве, что-то было такое — не так резко, может быть, не так отстраненно, но что-то в этом роде. Отец тогда рассказывал, как умер Махмуд, управляющий, человек дурной и жестокий, и отец тогда сказал: «И они пришли за ним и привязали его к дереву. Et on lui a coupeee les choses и затолкнули ему в рот». Когда он был ребенком, ему достаточно было произнести эти слова и вспомнить лицо отца, когда он произносил их, — и он едва не падал в обморок. Теперь он вспомнил тот давний случай с удвоенной силой, глядя, как смотрит, не мигая, в зеркало отец, и как он поднимает медленно револьвер и целится, нет, не в висок себе, но в зеркало, и как он повторяет каркающим голосом: «И если она все ж таки влюбится, ты знаешь, что тебе делать».
Потом — молчание и одинокий усталый выдох всхлип. Наруз почувствовал, как слезы сострадания прихлынули к его глазам, но ступор не отпускал: он не мог ни двинуться, ни заговорить, ни даже разрыдаться вслух. Отцова голова упала на грудь, и рука с пистолетом стала опускаться все ниже, покуда Наруз не услышал тихий стук ствола об пол. Долгая дрожащая, яростная тишина обрушилась на комнату, на коридор, на балкон и заполонила все, все вокруг — тишина благословенная, дарующая свободу запертой было крови вернуться обратно в сосуды и в сердце. (Где-то, вздохнув, повернулась во сне Лейла и втиснула белую руку, предмет, так сказать, полемики, между прохладными боками подушек.) Звякнул одинокий москит. Чары рассеялись.
Наруз тихо вернулся по коридору назад, на балкон, постоял с минуту, борясь со слезами, позвал: «Отец…» — голосом скрипучим и ломким — голосом школьника. Тут же в отцовой спальне зажегся свет, закрылся ящик комода и ширкнула резина по дереву. Он подождал еще, пока после долгой достаточно паузы не услышал знакомый раздраженный окрик:
«Наруз!», сказавший ему, что все теперь в порядке. Он высморкался в рукав рубашки и бегом бросился в спальню. Отец сидел лицом к двери, с книгой на коленях.
«Скот ленивый, — сказал он, — я тебя добудиться не мог».
«Прости меня, — сказал Наруз. На душе у него стало вдруг светло и радостно, облегчение было столь велико, что ему внезапно захотелось, чтобы на него наорали, обругали его, унизили. — Я ленивая скотина, свинья неблагодарная, комок соли», — выкрикнул он, надеясь спровоцировать отца на большее оскорбление, на удар плетью. Он улыбался. Он хотел окунуться — сладострастно — в волну отцовской ярости.
«Помоги мне лечь в постель», — коротко сказал калека, и сын нагнулся, чтобы поднять из кресла усохшее донельзя тело, нежно, страстно почти, благодарный уже за то, что отец еще дышит…
Откуда, в самом деле, Маунтоливу было об этом знать? Он чувствовал лишь — не мог не почувствовать — в Нарузе некоторую настороженность по отношению к себе. Нессим, напротив, был открыт и приветлив. С Нарузовым отцом все было яснее некуда — Маунтолива раздражала вечно поникшая его голова, вечная жалость к себе, явственно сквозившая в манере его и в голосе. Была, к несчастью, еще одна причина для конфликта, и напряженность росла, искала выхода и нашла его в конце концов — Маунтолив, не желая того, сам спровоцировал эту вспышку, совершив одну из тех gaffes , которых дипломаты более, чем какое-либо иное племя, боятся и с тоской предощущают; одна только память о них способна годами мучить их по ночам. Сама по себе оплошность была пустяковой и к тому же совершенно нелепой, но она дала старику повод взорваться, и Маунтолив за поводом угадал, конечно же, причину. Случилось это за столом вечером, во время обеда, и поначалу все просто-напросто смеялись — и в веселье этом не было ни капли горечи или же принужденности, только лишь улыбчивый протест Лейлы:
«Но, дорогой мой Дэвид, мы вовсе не мусульмане, мы такие же христиане, как и ты .»
Конечно же, он знал о том — как он мог оговориться? Одна из тех жутких реплик, что, будучи произнесены, кажутся не только неизвинительными, но и непоправимыми — назад не возьмешь. Нессима, кстати, оплошность эта скорее даже позабавила, но никак не оскорбила; с обычной своей тактичностью он не преминул положить гостю руку на запястье, прежде чем расхохотаться, — чтобы Маунтолив не обманулся адресом, смеялись не над ним самим, а над его ошибкой. Однако, стоило смеху угаснуть, он тут же понял, что так просто с рук ему это не сойдет, — по закаменевшему лицу старика, он единственный даже не улыбнулся.
«Не вижу повода для веселья. — Пальцы его вцепились в полированные подлокотники кресла. — Ничего смешного. Эта ошибка точь-в-точь соответствует обычной британской позиции здесь, в Египте, — нам, коптам, всегда приходилось бороться с подобным к себе отношением. До того как они пришли в Египет, между нами и арабами не было никаких трений. Британцы научили мусульман ненавидеть коптов, именно они в ответе за нынешнюю дискриминацию. Да, Маунтолив, британцы. Я знаю, что говорю».
«Мне, право, очень неловко», — пролепетал Маунтолив, все еще пытаясь замять свою оплошность.
«А мне ничуть, — перебил его калека. — Очень хорошо, что мы вышли на эту тему, потому как нам, коптам, приходится жить с этим, тут уж не до шуток. Британцы вынудили мусульман перемениться к нам. Понаблюдай за работой Комиссии. Поговори о коптах со своими здешними соотечественниками, ты увидишь, как они презирают и ненавидят нас. И мусульман заразили тем же».
«Да, сэр, конечно!» — сказал Маунтолив, сгорая со стыда.
«Конечно! — тоном выше повторил больной, кивнув головой на иссохшей складчатой шее, словно уронив ее. — Мы знаем правду».
Лейла невольно дернулась, приподняла руку, будто желая остановить мужа, пока он не сорвался окончательно, но он не обратил на нее внимания. Он откинулся в кресле и заговорил быстро, порой неразборчиво, дожевывая на ходу кусок хлеба:
«И что вы, что англичане вообще знают о коптах, какое вам до нас дело? Какая-то там дурацкая ересь, выродившийся язык, литургия, безнадежно испорченная арабским и греческим. И так было всегда. Когда во время первого крестового похода вы взяли Иерусалим, был тут же издан закон, очень показательный закон: ни один копт не имел права войти в город — в наш Град Святой . Никакой разницы не было для западных христиан между мусульманами, разгромившими их у Ашкелона, и коптами — единственной ветвью христианства, сумевшей прижиться, и неплохо прижиться, на Востоке! А потом ваш добрый епископ Солсберийский открыто заявил, что для него восточные христиане хуже нехристей, и крестоносцы ваши с радостью бросились их резать».
Выражение горечи на его лице взорвалось вдруг злой улыбкой, на мгновение осветившей каждую его черточку. Чуть только мрачная мина калеки — висельник, ни дать ни взять, — вернулась на обычное место, он облизнул губы и снова кинулся в атаку, и Маунтолив понял вдруг, что с самого первого дня тема эта не давала старику покоя, жгла его изнутри. Речь давно была заготовлена впрок, и он только ждал повода, чтобы обрушить ее на гостя. Наруз следил за отцом с немым обожанием, и даже лицо его менялось в зависимости от того, о чем говорил отец. Сказано: «Наш Град Святой» — гордость, сказано: «Хуже неверных» — гнев. Лейла сидела бледная и сосредоточенная и глядела в сторону, на балкон; один Нессим, казалось, был совершенно спокоен. На отца он смотрел сочувственно и с уважением, но без видимых эмоций. И в уголках его рта едва ли не до сих пор пряталась улыбка.
«Знаешь, как называют нас мусульмане? — Голова его снова качнулась. — Я скажу тебе. Гинс Фаруни. Да, мы genus Pharaonicus — истинные потомки древних, суть и соль Египта. Мы называем себя гюпт — как древние египтяне. Но мы и христиане тоже, как ты, только порода наша древней и чище. И все это время мы были мозгом Египта, даже при хедивах. Несмотря на все репрессии, мы занимали здесь почетное место, и нашу веру уважали всегда. Да-да, те самые мусульмане, которые на дух не переносили еврея ли, грека, признавали в копте истинного наследника древнеегипетского племени. Когда Мохаммед Али овладел Египтом, он отдал все финансы в руки коптов. Куда бы ты ни кинул взгляд, Египтом, в сущности, правили мы, поганые копты, потому что мы были умнее и честнее всех прочих. Когда Мохаммед Али прибыл сюда в первый раз — кого он застал у руля, кто держал под контролем все государственные дела? Копт. И он сделал этого копта Великим Визирем».
«Ибрагим Э. Гохарри», — сказал Наруз торжественно, как школьник, уверенный в правильности ответа.
«Именно, — эхом отозвался отец, ничуть не менее торжественно». — Он был единственный во всем Египте человек, коему было позволено курить трубку в присутствии первого из хедивов. Копт!
Маунтолив на чем свет стоит ругал себя за оговорку, послужившую поводом для полномасштабной сей, из всех наличных стволов лекции, но слушал ее весьма внимательно.
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я