Сервис на уровне сайт 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Масштабы предмета были неясны, но о том, что он вблизи огромен, свидетельствовала оранжевая, ясно читаемая надпись на цилиндре. Ее сокрывали волны, но она возникала вновь: WORLD. Это была отработанная ступень космической ракеты, упавшая в океан в районе атолла Нукуало фа.
60
…Ты и я: две пылинки, высоко в весеннем небе встретившиеся в протуберанце урагана, что пронесся на закате над захолустным курортом и истаял, растворился, превратился во штиль в нескольких милях от берега. Мы встретились на исходе его траектории, когда однотонный звон вихря вдруг сделался музыкой и в иссиня-пурпурном пространстве зажглась диадема залива, иероглиф огней «мертвосезонного» побережья. Напевая канцону, мир угасал как горсть рубинов, и мы с затаенным дыханием любовались красотой его погружения в ночь — мы, бесконечно малые величины, зачарованные и счастливые…
61
«…Сентябрь…» — опять это было первое, что подумалось, когда я сел на спинку дивана. Только отсюда, из угла комнаты, в окно видна панорама города. (Диван, притащенный со свалки, обит черной потертой кожей, крепкий, тихо поскрипывающий, надежно объемлющий. С отворачивающимися тяжелыми круглыми подлокотниками-подушками. Точь-в-точь такой я видел в одной музей-квартире. Приспичило по малой нужде, забежал в музей, и, выйдя из туалета, примкнул к экскурсии. Популярный писатель скончался именно на таком диване.)
Уже неделю стоят пасмурно-лиловые дни, незаметно становящиеся бесконечными вечерами. Эта неделя словно большая река где-то вблизости моря — берегов нет. Иногда — тусклые красные зарницы на западе; над хаосом крыш, над автомобильными пробками, над площадями. Или свербящее свеченье газосварки на каком-нибудь из зданий. Да еще огни Останкинской башни, скрывающейся в дыме мегаполиса как Эверест. Зарницы, сварка, огни, значит — вечер. Монотонный до самозабвения гул города не заглушает ни вой сирен, ни стрекотанье дорожно-патрульного вертолета. Всю эту неделю, почти каждый вечер — мерный звон ударов в тибетский бубен. Мне чем-то нравится этот парень (я видел его пару раз на улице), наголо бритый, в сандалиях, в желто-белом балахоне с иероглифом на спине. Звук бубна удаляется, сливаясь с океанической музыкой вечернего города…
Вчера вечером заходил Казик. Дагестанец. Он жил в этой коммуналке, потом переехал. Когда выпьет — словоохотливый, но говорит медленно, будто с каким-то отвращением к самому процессу речи. Часто смеется во время своих рассказов. Надменным таким смехом. Я люблю слушать его, несмотря на чудовищный акцент. Был на войне. Радист в штурмовой бригаде. Вчера рассказывал про пленных. «Там два молодые были и дед старый. Им говорят: всё. Идите себе. Они поверили, дураки, а старик — я по глазам догадался: он понял что будет…» Рассказывал как один из танков колонны навернулся в пропасть. Башня от взрыва подлетела до уровня дороги. Я спросил — «как там вообще было? жить можно?» Он засмеялся. «Ты дурак, что ли? Я там чуть не сдох.» Неплохая фраза для военных мемуаров. Как-то он подарил мне брелок-печать: небольшой округлый аквамарин, оправленный медным кольцом. На камне вырезано (на фарси): Аллах велик. Я долго в тот вечер рассматривал этот камень, глядел сквозь него на дымный пурпур заката, а когда вернул Казику, он снял его с ключей и положил на стол.
У меня есть еще один камень. Обычный галечный окатыш величиной с грецкий орех. Это «куриный глаз». Так, кажется, называются камни, в которых есть отверстие, образовавшееся в ходе эволюции. А может этот камень таков и есть со Дней Творенья. Я помню как с Тимохой и с Волковым купались осенью накануне тимохиного ухода в армию (а я уже собирался ехать в Москву). Был солнечный день, ветреный, море синее, ледяное, вода прозрачная. Гоняли на берегу мяч, что-то выпивали. Этот камень, я, нырнув, достал со дна. Дно было песчаным и камень лежал там один. Рядом произрастал, колеблясь, длинный извилистый стебель подводного папоротника. Всплывая со дна, встречу солнцу, пляшущему на волнующейся поверхности, я выпустил из легких остатки воздуха и мне показалось: я — в шампанском. Птицы в небе с тающей в нем белой-белой облачной пеной, реяли, парили на одном месте, будто рыбы в хрустальных стремнинах таежной реки… Аквамарин и «куриный глаз» я связал капроновой ниткой, и, куда б ни вышел из дому, беру их с собой. Ношу в кармане.
Всю эту неделю, придя около полудня с работы и пообедав, делаю коллажи, аппликации. (Редактор газеты, где этим летом опубликовали два моих «сна», договорился с издателем о выпуске небольшим тиражом книги моих «снов» и стихотворений. И теперь я делаю «макет» книги. Редактор захотел чтоб книга была «как-нибудь эдак проиллюстрирована».) Каждый день притаскиваю с работы подобранные на помойке или на тротуарах — журналы, сигаретные пачки, фольгу, цветную бумагу. Всю неделю не отвечаю на телефонные звонки. Состряпав две-три аппликации, еду на Водный стадион. Конец сентября, но я все еще купаюсь. Конечно ж, эти минутные заплывы назвать купаньем можно только условно. Мне нравится бывать на обезлюдевшем пляже… Это серое небо и его глянцевито-остра ненные отражения в стеклах нейрохирургической клиники (открывающейся взору только с воды), эти кисловатые сигареты, речная свинцовая рябь, еле видные шпили центра, обрывки блуждающих мелодий, мегафонные голоса над рекой, далекий виток автострады, слабый прохладный запах ржавеющего железа — на понтоне и на притороченном к нему, распластанном на воде эмалевом самолете (тренажер для отработки спасения на водах), чахлая полынь и юркие ящерицы на потресканном асфальте ступеней амфитеатра… В сумерках прихожу в свою комнату, сажусь на диван, курю, пью чай, смотрю в окно. Зажигаю свет — аппликация или коллаж. Откатываю кругляки дивана, чтоб можно было вытянуть ноги, ложусь. В темноте с полчаса-час слушаю магнитофон или транзистор. Еще не так давно, во время шумной вечеринки, здесь, у меня, когда играли на бонгах, электрогитаре (и в итоге соседи уже в восемь вечера вызвали милицию), я хвастливо говорил друзьям: стать великим очень просто. Но только для этого нужно, якобы, посмотреть правде в глаза: умрешь в свои двадцать семь или тридцать два, ну, если очень повезет, то с десяток лет еще есть в распоряжении. И сказав себе это — действуй! Сейчас — не знаю. Спокойная работа над «картинками» для книги, отстранение от компании, наводят на мысль о долгой-долгой, неторопливой, как эти сумерки, жизни. Но «картинки» это одно (тут даже звук ножниц, режущих бумагу, кропотливое наклеивание ее — все успокаивает, уравновешивает), когда ж пишешь концерт или книгу — с жизнью что-то начинает происходить, она сжимается, концентрируется, и, невыносимо отяжелевшая, она — летит… Как тот нацистский цеппелин, затерянный в дымном небе над крошечными, как вертикально поставленные костяшки домино, билдингами Манхэттена. И обшивка дрожит, вибрирует от рева моторов, и баварские марши (в хриплом колоколе громкоговорителя на цеппелине) на миг сменяются песнею Моррисона, и, сердце подростка, глядящего ввысь с толкотни перекрестка, неясно впервые томится, ибо жаль того, что еще не случилось, но наступит, прейдет, и истает как дым, и на всем белом свете, быть может, никто никогда не узнает… Конечно ж, многое зависит еще и от того какие концерты и книги пишешь. Прошлою осенью, когда с Витей Трубецким и Булем (я так и не знаю ни имени, ни фамилии. Буль и все.) писали магнитный альбом «Авиарыба» — началась вся эта заваруха с танковой пальбой, с комендантским часом. Не «шмон», так угодишь в обстрел. Трижды (за те дни) стояли, уставив руки в стену, пока патруль выворачивал карманы, открывал чехлы инструментов, рылся в сумке с микрофонами и прочей оснасткой. Выпрыгивающее от страха замытаренное радостью сердце — обычное состояние в то «бабье лето». Аквамарин и «курий глаз» я носил тогда за надорванной подкладкой демисезонного пальто. Стоял вечером — все мы были пьяные после удачного дня в студии частной радиостанции — ладони уперты в холодную розовую известь церковки на Сивцевом вражке, у которой нас остановил патруль. Смотрел на свою тень (был ясный закат, легким ветерком шевелило волосы) и в алкогольной безмятежности представлял свои амулеты, как они тихо сияют во тьме портновских лабиринтов заношенного пальто, как им там уютно… Из документов всегда наготове справка (разборчивая печать, фотография, подпись «босса»): такой-то является мусорщиком такого-то управления. Действовала безотказно. Кто будет возиться с мусорщиком.
Помнится как в одно утро той осени я побывал на крыше многоэтажки, в которой — на самом последнем, двадцать пятом этаже — располагалась радиостанция. Накануне пик кризиса схлынул. В то утро я пришел в студию один. Поболтать, попить чайку с оператором. Я курил на лестничной клетке, когда люк выхода на крышу отворился, и, с крыши, по металлической лестнице (возле нее стоял работяга с ящиком инструментов) спустились двое автоматчиков спецназа. Хмурые спецназовцы зашли в лифт, уехали. Рабочий остался. Спросил у меня сигарету. Разговорились. Оказалось, начальство прикрепило его к солдатам — забивать и опечатывать в «высотках» выходы на крыши. «Этот люк — последний.» Шла акция по отлову снайперов (совершенно безрезультатная — как выяснилось чуть позже). Я спросил «может на крыше покурим?» Работяга отказался, я поднялся на нее один. Позднее моросящее утро, воро нье гнездо на самом краю крыши, в гнезде — темно-зеленые, в лиловую крапинку, яйца, опыленные наимельчайшими каратами воды, от горизонта до горизонта раскинувшийся гигантский город, переулки кое-где все еще в баррикадных завалах. Помню, что на крыше я подумал о своре собак, что вечно рыскает там, внизу, на оживленнейшем месте столицы (день за днем, идя в радиостанцию, я видел, как они спят, грызутся, склещиваются у витрины магазина электроники), думал о том, что и у меня есть инстинкт, а именно: в моросящий день мне все-то мерещится неуловимый запах парфюма, ее парфюма. Это, наверное, оттого что тогда, когда мы с ней повстречались (и от встречи до встречи — я мучился тем, что никак не могу вспомнить ее лица. И вообще, мне сдается: чем более ты равнодушен к человеку, тем легче вспомнить, представить его образ.) — стояли моросящие дни, иссякал сезон дождей… Я спустился в радиостанцию, рабочий стал заколачивать люк.
Мы едва успели на матрице записи свести воедино гитары, перкуссию, барабан, трубу. И очень хорошо что успели. Потому что радиостанцию закрыли, персонал уволили, передача с композициями из «Авиарыбы» в эфир не пошла. Кассеты сохранились. Потом я познакомился с А.К. и на ниве знакомства с нею творчество заглохло. В те три-четыре месяца я лишь записывал в блокнот (в одной фразе!): такая-то идея, песня о том-то, такой-то сон, надеясь потом, когда затмение рассеется и вода отстоится, восстановить, упорядочить хаос.
Вода отстоялась. Затмение прошло. Помню как в апреле я чистил чашу фонтана на площади перед кинотеатром. Снег давно истаял, грязь превратилась в пыль, и я был поражен сколько мертвых полуистлевших птиц среди пыли и шелухи прошлогодних листьев. Я подымал птиц, совал в мешок. От весны и запаха тления так кружилась голова, что я боялся выпасть из чаши, шмякнуться с трехметровой высоты на бетон сухого бассейна. Прохожие выглядели чудом уцелевшими после эпидемии. Что-то подобное творилось и в моей душе на исходе «затмения». Сухой фонтан, птицы мертвы, вода еще не забила…
Курю в темноте, освещенной тускло-рдеющим огоньком транзистора. Шум и свист радиоволн укачивает, будто лежишь в радиорубке шхуны, зарывающейся в волны полуночного моря… Сентябрь, двадцать восемь лет, должность мусорщика, безызвестный концерт, донашивание книги, неясные, наводящие бессонницу образы, отболевшее сердце. Сентябрь… В юности всюду было море. С друзьями ль, один — едешь в электричке; на берегу полузатопленные, скособоченные хибары, исковерканные автомобили на металлосвалке — краска облуплена или же наоборот сияет новизной, известняковый карьер, стаи облезлых собак, рыскающих у скотобоен, отбросы на насыпи, а дальше, надо всем этим — голубое, аквамаринное, легчайше-туманное, проникающее насквозь… Острова -трапеции, остров-«бутылка», прозрачность пространства, коврига хлеба, покинутый стол Тайной Вечери… Когда я вернулся в свой город после первой по-настоящему долгой разлуки — тогда еще был жив тимохин отец. Часто тем летом и осенью проводили время в просторном сарае. Ряд таких сараев, то есть лодочных гаражей, тянулся вдоль скалистого берега, как воспоминание о Гималаях. От гаража к воде вели наклонные сходни, чтоб легче было сволакивать и затаскивать лодку. Сезон дождей. Двери распахнуты, стена воды, низвергаясь, качается, колышется, ливневый шум так привычен — его будто б и нет. Стена воды стоит, соединяя берег и небо. Выбегаешь за сигаретами или хлебом, подымаешься к магазину у шоссе. Укорачивая путь, прыгаешь с камня на камень, волны пенятся у ног. Пока примеряешься на какой валун легче допрыгнуть — уровень воды вдруг подымается, и ты по колено или по пояс в воде. Вернувшись из похода, кладешь принесенное на ящик, служащий столом, садишься на стул, или стоишь, глядя на дождь, в дверном проеме. Как будто и не уходил… Тимохин отец, бывало, играл на «семиструнке». Простейшим и красивым перебором. Всего три или четыре мелодии всеми забытых песен. Однажды представилось, что после жизни — лодочный гараж. Входишь. Там молчаливый старик, друзья, зачарованные дождем, стоящая на боку вдоль стены лодка, в углу тусклый отсвет на струнах, на полу ветошь, шестеренки мотора. Вино на столе, серый хлеб, копченая рыба. В дверном проеме — тончающая стена дождя. Дождь ненадолго кончается, небо пусто светлеет. Откидываешься на спинку стула, запахиваешь плотней по лы отсыревшего макинтоша, берешь недопитый стакан. Шевелятся мелкие крабы на мокрой гальке. И юно пахнет солью, водорослями, йодом.
Возвращение… Когда накануне праздника объявлено перемирие, и, любой, кто без оружия, беспрепятственно входит в город.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20


А-П

П-Я