https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/malenkie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Светились под полуденным солнцем белые стволы берез, мягко шелестели ветви, почти незаметно, только если смотреть на рощу издали, тронутые зеленью.
Кустарник на склоне подступал к самой дороге, выложенной булыжником. Где-то далеко-далеко слева, по эту сторону дороги, угадывалась богатыревская усадьба, а напротив нее — Анненгофская посадка, за которой бесконечно тянулся Измайловский бор.
Люди сидели на откосе. Упряжки были отведены немного дальше, на лесную дорогу. В последний момент решили, что первую пару троек, на которой будут скакать к «лаптевской» подставе, лучше купить, а потом отвести в сторону от дороги и там бросить — кто-нибудь подберет.
Сейчас возле коней были те двое новосельцев, которых Чивьин не знал, сильные мрачные мужики.
Богатырев не солгал. Мужикам действительно надо было откупиться от Хлюста, только цена человеческой жизни была не сорок, а сорок пять рублей. Когда по приказу сырейщика незадачливые разбойники пришли к Алесю, они были в отчаянии.
Алесь уплатил долг. Столько же обещал за помощь.
И вот ожидали. Возле лошадей — тот, которому Алесь дал в пах (ему все еще было трудно ходить), и тот, кого он выбросил из брички (человек отделался ушибами).
Остальные трое сидели рядом. Рыжий Михаила, по прозвищу Семеновский, с распухшим носом. Рябой новоселец Васька Сноп. И еще саженный красавец Щелканов с нахальным и диковатым лицом.
— Этого берегитесь, — сказал Сноп Алесю. — Может и убить.
— Ничего. Мы уж как-нибудь не дадимся.
Сидели и ожидали. Алесь вспоминал сделанное за эти дни.
…Андрея действительно привезли перед пасхой и в тот же день — на пасху такого делать нельзя — били плетью во дворе Бутырской тюрьмы.
Кирюшка не подвел. Обошлось даже без «ожгу». Через два дня арестант мог ходить. Но Загорский знал, чего ему это стоило, ему, которого никто никогда не тронул пальцем, кроме как в драке, потому что детей у них бить не полагалось ни родителям, ни чужим, а конюшня — позор панского двора.
Узнав, что в Бутырках все более или менее в порядке, Алесь поехал на Рогожскую, чтоб отказаться на три дня от услуг Чивьина: незачем впутывать старика в это дело.
Была пасха. На улицах люди ходили с вербою, а под ногами хрустела малиновая, голубая и желтая яичная скорлупа. И, соревнуясь с нею в блеске, качались в воздухе связки забрызганных солнцем шаров, словно наполненных небом, солнечным сидром или кровью.
Продавали каких-то заморских раков, запечатанных в стеклянных сосудах с водой, — и солнце искрилось в воде. Продавали «тещины языки», что распрямляются до пояса, если подуешь, — и солнце дрожало на красных языках.
Но чем дальше к окраине, тем больше попадалось пьяных в лохмотьях — и то же солнце бесстыдно гуляло в прорехах.
Настолько нищие, что и на пасху нечего надеть.
Залитый солнцем, залитый бирюзовым светом, Алесь старался не смотреть на землю. И вот увидел…
…Плыл над всем этим пьяным свинством и дикостью, над лохмотьями и золотом нетленный синий контур Крутицкого теремка. Что-то сжало сердце Алеся. Сжало впервые за многие дни. Нежностью и болью.
— Родной мой! Полоненный! Святой! Как же тебя вызволили? Как очистить от гнусности и нечистот? Как?..
Он понимал жителей Рогожской, что шли в баню со своими тазами. Не в том дело, что в никонианских грешно мыться. Все окраины города, все его торговые ряды, все роскошные дворцы были таким гнойником, что к нему было гадко прикоснуться.
В бане дети любят играть с водой: переливают ее ковшами, руками. Нельзя, чтобы они играли водой в том самом тазу, в котором мылся какой-то там Кирюшка, хотя он всего лишь холуй тех, кто в общие бани не ходит.
…И полоненная бирюза Крутицкого теремка (Крутицкий теремок на Крутицком подворье построили при царе Алексее Михайловиче пленные белорусские мастера).
Черт с ним, пускай на улочках Рогожской тоже достаточно и свинства, и фанатизма, и темноты. Пусть крыши на этих улочках на Тележной, Вороньей и Хиве, бурые от чая (берут в трактирах спитой чай, сушат его на крышах и, добавляя разные примеси, делают «настоящий кахтинский» чай для простонародья — все эти же «рогожские китайцы»), пусть на улочках здесь лужи, пусть жизнь заскорузлая.
Все равно. Потому что они любят чистоту, они трудятся, потому что они гонимы, потому что слава тем, кто гоним, потому что они верят, пусть и в темное, — лишь бы только не в святость царей и их быдла.
…И полоненная бирюза Крутицкого теремка.
Чивьин встретил приезд Алеся спокойно.
— Значит, три дня тебя не будет?
— Да.
— Ну что ж, я доволен. И твоими… комиссионными, и тобой. И тем, что знаешь нас, понимаешь… Значит, скоро и домой?
— Скоро.
— Я знаю. Так прощай.
— Денис Аввакумыч! — воскликнул Алесь. — Да как вы могли подумать, что я исчезну?
— Дело может принудить.
— А я все же заеду. А чтоб поверили, оставлю у вас Лебедя и щенка.
— Ну, гляди, — повеселел старик.
…Участием новосельцев в деле был недоволен лишь Кирдун. Ворчал:
— Связался с отребьем, с подонками… Кня-язь…
— Перестаны» Самому тошно.
— Тогда зачем?
— Освободить Андрея — вот зачем. Он из-за меня, если подумать, сел. А ты согласишься вчетвером нападать на этап? На полувзвод караульных?
— Семеро тоже не сахар…
— Так вот и молчи.
Алесь и сам знал: риск огромный. Действовать надобно решительно, не колеблясь ни минуты, и даже при этом условии шансов остаться в живых почти не было. Они четверо шли на это сознательно: Алесь и Кондрат — как кровные, Мстислав — из-за дружбы, Кирдун — потому что на это шел Алесь. И он не жалел троих новых. Сами сели за стол с Хлюстом, сами напали на бричку, сами должны были погибнуть от ножа, если б не он, Алесь.
Пусть платят.
…И вот он сидел и сквозь опущенные ресницы видел, как блестит на солнце уложенный булыжником отрезок дороги, как, если перевести взгляд направо, брусчатка кончается и начинается грязь, месить которую до самого Нижнего, увалы и дорога, то ныряющая в ложбины, то (далеко-далеко) взбегающая на гряды пригорков.
А если посмотреть налево — увидишь голый, но уже слегка позеленевший массив Измайловского зверинца и дорогу.
И на дороге — ни души.
А вон там ободранное, ржавое золото куполов Всесвятского монастыря. А на дороге — ни души…
«Что могло случиться с этапом? Почему не ползет?»
Алесь был на отправке прошлого этапа.
…Желтый, обшарпанный дом у заставы. Возле него жмутся провожающие. Большинство из них отстает от этапа здесь — примиряются. А часть — вон там, возле «слезного» Лесного острова, за три версты отсюда. Какой смысл идти дальше? Не дозволяют, да и не нужно, все равно не поможешь.
И почему только там не засыхают березы?.. Столько слез… Разлука навсегда.
…И вот выводят из желтого этапного дома людей. Висят над головами рыдания, бабы ломают руки, мужчины глядят в землю.
Построили. Повели. Впереди те, у кого кандалы и на руках, и на ногах. Затем — те, у кого только ручные. За ними — те, что вовсе без кандалов.
А потом телеги с больными, детьми, бабами.
Боже мой, боже! Как будто вся империя снимается с места и тащится на край света…
Скрипят колеса. Едут. Как табор. Как татарские арбы. Как печенежские башни… Звенят цепи, ружья стражи.
В грязь и пыль. В зной и снег. Все. Все. Каждый понедельник и вторник.
И пойдут. Пойдут. А мимо них будут пролетать тройки с серебряными колокольцами. Будут стоять богатейшие постоялые дворы, ибо это не только дорога слез, но и дорога «к Макарию», на ярмарку. И одни будут везти товары, а другие всю дорогу жить милостыней, а потому перед каждым селом затягивать «песню милосердия», в такт ей бряцая кандалами:
Милосердные наши батюшки, Не забудьте нас, невольников, Заключенных, Христа ради!
Пропитайте-ка, наши батюшки, Пропитайте нас, бедных заключенных!
Сожалейтеся, наши батюшки, Сожалейтеся, наши матушки, Заключенных, Христа ради!
Мы сидим во неволюшке, Во неволюшке — в тюрьмах каменных За решетками железными, За дверями за дубовыми, За замками за висячими, Распростились мы с отцом, с матерью, Со всем родом своим, племенем.
И так изо дня в день.
Куда ведешь, дорога? На торжище? В рудник?
Доколе!!!
Кондрат тронул Алеся за плечо и, когда тот обернулся, испугался выражения его лица.
— Братка, ты что?
— Чего тебе?
Кондрат молча указал рукой, и тогда Алесь понял, что «Милосердная» ему не только почудилась.
По дороге медленно ползло серо-желтое пятно. Серое от пыли и халатов. Желтое от лиц, рук, от бубновых тузов тех, что ехали на телегах, сидя спиной к лошадям.
Алесь обвел глазами своих. Крайний слева, у подпиленной березы, неподвижно стоял Халимон Кирдун. Держал в руках топор, примеривался к клину, загнанному в распил. Ближе, по правую руку от Алеся, лежал со штуцером в руках Мстислав. Повернул к Алесю лицо, засветились солнечные глаза, подмигнул — Алесь улыбнулся, ибо это могла быть последняя улыбка и тому, кто уцелеет, было б больно.
Загорский глянул налево. Хищно уставился на прицел штуцера Кондрат. На губах злая усмешка: сейчас дорвется. А еще дальше трое «купленных». Сноп бледен и спокоен. Михаила шарит глазами по колонне. Щелканов невозмутимо поигрывает пистолетами (у него их три).
Ползет, ползет колонна слез. Скрипят колеса. Где тут может быть Андрей? Разве узнаешь? Да нет, можно узнать: ведь они поют. Такой голос можно узнать и среди тысячи. Но голоса не слышно.
Алесь сделал знак рукой. Все послушно опустили на нос и рот повязки.
Где же может быть Андрей? Вот колонна почти поравнялась со Щелкановым… Нет, голоса не слышно. А «песня милосердия» звучит и звучит.
И вдруг он увидел…
…Андрей шел в середине второго ряда. Ноги, в кандалах, переваливаются, неестественно двигаются бедра. Руки сложил на груди…
Бог ты мой, какое бледное лицо!
А глаза, будто незрячие, смотрят в небо. И плотно сомкнутый рот.
…Был луг у Днепра, давно, в детстве, и голос над лугом, и разбойник Война, который тогда сказал:
— Пой, хлопчик, пой, пока дают.
Ах какой был голос! И на коляды, и тогда, когда жгли бодяк (сорный кустарник, чертополох), и на лугу, и на свадьбах, и когда кликали весну.
Что-то душило Алеся. Он махнул рукой Кирдуну.
В следующий миг могучая береза начала крениться, со скрипом разрывая свои жилы, кряхтя. Словно короткий, на несколько мгновений, ураган родился в ветвях дерева — и вот оно уже лежало на дороге, перегородив ее, застлав ряды каторжан пылью.
Почти безотчетно Алесь увидел растерянные, оторопевшие лица. Глаза надежды… Глаза ужаса… Глаза, что не понимали.
Залп!
Он грянул неожиданно, страшно, как смерть. С одинокой березы по ту сторону дороги посыпались на колонну мелкие ветви. Никто не успел ничего понять, а горький дым пороха смешался уже с поднятой упавшим деревом пылью.
Все оторопели. Сквозь дым и пыль Алесь смутно видел лица конвойных, которые не понимали, что происходит.
А мелкие веточки все еще падали на головы людей.
И тогда Алесь сказал громко и твердо, без тени сомнения в том, что его могут не послушаться:
— Конвой! Положить оружие!
Дальнейшее произошло, может, за какую-то минуту, и никто, даже сам Алесь, такого не ожидал.
Не ожидали, видимо, и они, не привыкшие думать сами, за многие годы приученные подчиняться только приказу, только чужой, более сильной воле. Даже не ей, а чужому, безапелляционному голосу.
Пороховой дым еще плыл над колонной. Медленно-медленно.
И вдруг один из конвойных, как на смотру, сделал шаг вперед.
…Брякнуло о булыжник дуло первого ружья.
Упала рядом с колонной большая березовая ветвь.
…Второе ружье легло на землю… Третье… Четвертое… Пятое…
На лицах владельцев отпечаталась бессознательная, подтянутая тупость. Совершенно одинаковая у всех, в то время как даже ружья ложились на булыжник по-разному: одни — мягко, другие — лязгая.
— Кру-гом! — скомандовал Алесь.
Щелкнули каблуки.
— Шагом арш!
Первый шаг, показалось, раздробил камни. Потом размеренно, словно кто водил щеткой по высушенному бычьему пузырю, зашаркали шаги.
Над каторжными висела гнетущая тишина. Они растерянно глядели на конвойных, которые двигались, как заведенные куклы.
И только Алесь видел, что в этих куклах было что-то человеческое — прижатые к бокам локти. Затылки напряженные, зады молодцеватые, головы залихватски закинуты. И только локти, неловко прижатые к бокам, были человеческими. И по ним можно было понять, что тут не только подчинение, но и страх получить пулю в спину.
Страх этот все возрастал. И в напряженной тишине, что аж звенела в ушах и сердце. Загорский понимал, что вся эта «божья благодать» держится на одной ниточке.
Вот-вот… Вот-вот… Вот-вот…
И, однако, тишина сохранялась. Это были обстоятельства, не предусмотренные никакими инструкциями. Могли быть попытки к бегству — и тогда надо было стрелять в спину. Мог быть бунт — и тогда надо было стрелять по колонне. Кандальник мог ударить конвойного — и тогда его ставили к первой же стенке или в первом же городке прогоняли сквозь тысячу шпицрутенов.
Но не могло, и никогда не было, и не могло быть нападения на этап. Никто ничего не понимал даже теперь. Нападение! В мирное время! И не где-нибудь в глубинке, а тут, едва не на окраине Москвы.
Солдаты дробили шаг как раз к ней. За Финенгофскрй рощей, в горячем мареве испарений, далеко-далеко, словно обманка на дне закопченного таза у золотоискателя, горели многочисленные блестки ее куполов.
Этого не могло быть.
И все же тишина звенела на одной ниточке.
Вот-вот… Вот… вот… Вот… вот…
— Стой! Ложись!
Шаг вперед… Руками в землю… Правые ноги ползу назад… Легли…
В десяти шагах от колонны каторжников лежала на земле неровная буква «П». Алесь понял, что положил их слишком близко, но нельзя, невозможно было долее тянуть напряженную тишину. Нельзя, невозможно для нервов… Каждое мгновение она могла взорваться, и тогда…
— Каторжные, стоять на месте!
Загорский боялся суматохи. Но те и так стояли как соляные столбы, понимая еще меньше, чем стража.
Алесь кивнул Кирдуну. Кирдун начал спускаться по склону к ружьям. Глаза конвойных — синие, темные, блеклые, табачные — от самой земли — следили за ним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14


А-П

П-Я