https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/Santek/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Часовой взглянул на него, выслушал и промолчал. Зимин крайне вежливо продолжал «обработку»: газеты, мол, не баловство, а средство воспитания.
Наконец старик появился с двумя большими свертками под мышками. Он с трудом тащил их.
— Еле несет два громадных тюка, аж сгибается, — объявил я. — Жаль старика. Бросил бы к чертям эту макулатуру.
— Митя, молчите, я убью вас! — вопил Зимин под хохот вагона.
Подойдя под взглядом бойца к нашему вагону, старик положил на снег свертки, сверху две пачки махорки и отошел подальше. Снова извлек красный платок, высморкался и продолжал разглядывать нас.
— Спасибо, отец. Мы тебя никогда не забудем, — и Зимин обратился к часовому с просьбой передать нам подарок доброго человека.
Часовой подозвал шедшего мимо бойца, показал на свертки и сказал:
— Посмотри и дай им. Махорку тоже.
Боец ощупал махорку, полистал лежащие сверху газетыи принялся открывать двери.
— Сынки хорошие, может, встретите где-нибудь моего Сашу, передайте: пусть не убивается, дома все благополучно, — срывающимся голосом попросил старик, и опять красный платок тревожно замелькал в его руках. — Все мы живы-здоровы: и мать, и супруга, и детки. Полухин его зовут, Александр Иванович. Будьте добреньки, милые.
— Передадим, отец, Полухин Александр Иванович, не забудем. Дома все живы-здоровы.
— Отставить разговоры! — скомандовал часовой.
В вагоне шумели, взбудораженные подарком вокзального сторожа; Зимин уже пристроился с газетами возле окошка, курильщики набивали самокрутки подаренной махоркой.
Мы стали обладателями не меньше чем сотни номеров «Правды» и, к удивлению, «Вечерней Москвы» — как она очутилась тут? Зимин счастливым голосом сообщил: газеты вовсе не старые — тридцать четвертый и январь-февраль 1935 года.
— Ах, какой замечательный старик! — ликовал Зимин. — Умница, золотой человек!
Теперь Зимина никакими силами не оторвешь от неожиданного «сокровища», он собирает желающих и читает, читает с упоением. В газетах находит материалы XVII партсъезда и загора-тся:
— Слушайте, ребята, слушайте, не пожалеете.
Мы и не пожалели. Собственно, Зимин не столько читал, сколько рассказывал о съезде, о докладе Сталина, о выступлениях руководителей партии.
— Убей меня бог, наш комиссар был на съезде! — шепчет Володя, подтверждая мои мысли.
Очень уж достоверно передает он подробности, реплики, смех Кирова, шутки Ворошилова — такое мог знать только участник. Несомненно, Павел Матвеевич присутствовал на съезде, видел Сталина и его ближайших соратников, возможно, разговаривал с ними. Не одни мы с Володей почувствовали это. Однако не всеми, далеко не всеми рассказанное и прочитанное Зиминым принималось так безоговорочно и горячо, как нами.
— Слишком много льстивых слов, — пробурчал Мякишев. — Неужели сам не замечаешь?
— Льстивых слов? — даже растерялся Зимин, воодушевленный нарисованной им самим картиной съезда.
— Да вот таких, что ты вычитал. «Гениальный», «великий», «его величие».
— Да-а… Пышность, — надтреснутым голосом поддержал Дорофеев. — Что ни фраза — «грандиозная овация товарищу Сталину», «слава великому вождю». Даже в письме колхозницы — забыл ее фамилию — то же самое.
— Ну и что же? — спросил Зимин.
— Скажи, пожалуйста, зачем так пылить в глаза? Сначала Сталину, а за ним и другим кадят изо всей силы. Молотову, Кагановичу, Калинину, всех не перечтешь.
— Им поменьше, — засмеялся кто-то. — Труба пониже, дым пожиже.
— А к чему это вообще? Скромности не хватает у людей, глотают похвальбу, словно пирож-ное.
— Я объясняю все эти слова иначе, — задумчиво сказал Зимин. — Не подхалимством и не желанием польстить.
— Чем же?
— Желанием утвердить авторитет вождя партии, показать уважение и любовь людей к руководителям, веру в них.
…Сейчас я вспоминаю эти споры и думаю о трагической судьбе таких людей, как Зимин. Они не могли тогда предугадать всех последствий того, что уже зародилось и пышно расцветало, не могли предугадать опасности беспредельной личной власти. Но вне сомнения — нечто чуждое ленинскому духу коробило и огорчало их. Сталин был вождем партии, и они пытались оправдать его, объяснить. Высказывали свои сомнения товарищам по партии и чаще, чем мы знаем об этом, самому Сталину, тем самым желая повлиять на него. От Фетисова мы знали: Зимин не молчал. Исход оказался трагический.
— Хвастовство в каждой статье, — после очередной читки начинал кто-нибудь новую диску-сию в вагоне. — Пишут о важных вещах, полезно послушать, но слушать трудно, так хвастаются. Объясни, Павел Матвеевич: кому нужна брехня? Или ты ее не видишь?
— Вижу, — смеется Зимин. — Хвастовство в солидных количествах. Объяснение мое такое: через газеты хотим рассказать о великих делах народа. А рассказываем часто неумело, плохо, без меры, допускаем перехлест.
В вагоне зашумели.
— Еще какой перехлест! Сделаем на копейку, хвастаемся на рубль. Сделаем на рубль, хвастаемся на всю сотню.
— Зачем врать самим себе, мы же не маленькие. Людям нужна только правда. Знаем же: жизнь трудна, в ней много тяжкого, не все удается.
— Вы читали сейчас: Сталин сказал, будто в сельском хозяйстве задачи, в основном, решены. Ничего себе решены, когда все голое, босое и голодное и крестьяне бегут и бегут из деревни, от земли-матушки.
— В наших газетах и в докладах только так бывает: каждый месяц и квартал перевыполне-ие, обязательно рост на несколько процентов. Если верить газетам и докладчикам, если сложить их проценты, должно быть изобилие.
— Никогда не говорим о недостатках, только о достижениях. Никогда не признаем промахов и провалов, тяжелых неудач. Будто их и нет!
— Я так скажу, — слышался густой дьяконовский голос Мякишева. — Люди привыкают к обману, к вранью, к преувеличениям и перестают верить даже сущей правде.
Не сердясь и не отмахиваясь, Зимин внимательно вслушивается в любое замечание, в каж-ую реплику. И отвечает, пытается ответить, будто он и никто другой виноват во всех промахах и недостатках. Тогда, тридцать лет назад, я не понимал, зачем нужно ему выслушивать придирки и нападки, иногда предельно злые и обидные. Теперь понимаю: очутившись в обстановке этапа, где люди, уже осужденные, не опасались говорить то, что лежало на душе, Зимин старался понять их. И на жизнь страны пытался взглянуть новым, обостренным зрением. Верил: скоро недоразумению конец, он выйдет из тюрьмы, вернется к своей партийной деятельности, обогащенный новым знанием жизни народа.
Люди ждали его ответа, и он отвечал искренне, не уходя от остроты и сложности. Да, я согласен, говорил он, в наших газетах теперь меньше критики, они обходят недостатки. Товарищ Сталин и за ним многие считают: недостатки надо видеть, чтобы их исправлять, а не трубить о них. За границей незачем знать наши слабости.
— Ну, а вы? Ваша точка зрения? Есть она у вас? — это Дорофеев не удержался.
— А как же? Без нее нельзя коммунисту, — отвечал Зимин. — Мы сильны, и нам не подобает бояться правды, как бы она неприятна ни была. Вот моя точка зрения. Вы удовлетворены?
— О, да! Хотелось бы знать, высказывали вы ее вне вагона или нет?
— Можете не сомневаться. Уж кто-кто, вы-то должны знать: Ленин никогда не боялся говорить о наших слабостях и ошибках. Даже в самые отчаянные времена, когда враги наседали со всех сторон, не скрывал правды. А вам хочу напомнить, Дорофеев: мы и сейчас в осаде — кругом враги, которые ликуют и злорадствуют, когда нам худо.
— Спасибо за напоминание. К чему оно?
— К тому, что в осажденной крепости суровая дисциплина.
— Ну и что? Это приглашение закрыть рот?
— Нет. Совет подумать, имеем ли мы сами право злорадствовать, если у нас в доме что-то худо. Все хорошее — наше, но и все плохое — наше. Сдается, что вы частенько сбиваетесь на злорадство.
КОРОЛЬ ЛИР УМЕР
Он лежал на пустых верхних нарах, огромный, неподвижный, строгий. Закрылись воспален-ные от грязи выпуклые глаза, куда-то девались синеватые сумчатые мешки под веками, побледне-ли яркие склеротические краски на лице. Оно стало благообразным и важным.
Старый и больной, он угасал на наших глазах. В нормальных условиях, возле сыновей и внуков, наверное, прожил бы еще много лет. Для нашего вагона требуется железное здоровье. Постоянный холод, грязное тело и зуд. Угольная пыль в носу, во рту, в ушах и в глотке. Вонища от параши, которую ничем не прикроешь, не изолируешь. Воздух густой, как сама моча. Мякишев успокаивает: «Скажи спасибо, что зима — холодно, зато не так вонюче и не так грязно». Летом было бы еще хуже.
Вспоминаю с горечью: первые недели Кровяков лежал на самом скверном месте — у параши. Только после «укрощения блатных» устроили его получше. По очереди ухаживали за стариком, кормили, умывали — сам не мог. Кто-то, кажется Севастьянов, ухмылялся: «Напрасны ваши ласки и хлопоты, не помогут». Теперь Севастьянов который раз подходит к покойнику и молится, нагоняя тоску своим бормотанием.
Володя и я условились с самого начала ничему не поддаваться: ни холоду, ни грязи, ни отвращению, ни плохим настроениям. Терпеть, и никаких гвоздей!
Болен Дорофеев. По заключению Гамузова, у него что-то с печенью или с желудком. Надо бы попросить конвой высадить на крупной станции, где есть больница. Бывший прокурор яростно возражает, он чего-то страшится, все твердит: «Если высадят — конец».
Зимин боится ослепнуть. Он пытается этого не показать, но я вижу его тревогу, замечаю, как он протирает веки чистой тряпочкой. Ему нельзя лежать на нижних нарах — там совсем темно. Каждый из нас готов отлежать внизу его очередь, но он не разрешает — чем я лучше других? А тут еще «жлоб» Воробьев, раз в три дня он меняется местами с Зиминым и ревностно следит, как бы «комиссару» не сделали поблажки.
Час за часом недуг отнимал у Кровякова все людское. Сознание его омрачалось, гасло. Нет, хуже всего, страшнее всего потерять разум! Как это верно сказано: «Не дай мне бог сойти с ума, лучше посох и сума».
Кровяков умер. Вагон говорит: отмучился. Верно, перестал страдать от своих безумных видений, после них непереносимо хотя бы на секунду прийти в себя. Кровякову чудились сыновья. В омраченном сознании он принимал за них меня и Володю либо Петра Ващенко с Агошиным. «Сыны… Сынки… Детки…» — шептал он и широко, радостно улыбался.
Тюрьма хуже всего, хуже самой страшной болезни, хуже самой смерти. Если б я знал, что сидеть мне придется долго, я бы не стал жить, я бы умер.
Так и эдак верчу в руках письмо Короля Лира сыновьям. Несколько раз принимался писать под его диктовку. Старик, обретя на короткое время сознание, диктовал только добрые, ласковые слова. Скрепя сердце я записывал их. Потом Кровяков просил: «Порви, не надо». Последнее письмо он тоже велел порвать. Оно уцелело, я не успел выполнить его волю. Как же быть теперь?
Советуюсь с вагоном. По-моему, надо послать другое, наше коллективное письмо. Володя сразу соглашается. Зимин и Фетисов соглашаются пораздумав. Севастьянов не может понять:
— Старик помер, к чему все это?
Володя говорит:
— Не слушай, Митя, пиши. Пусть прохвостам будет тошно, пусть помучаются, может быть, у них все-таки проснется совесть.
И я пишу кровяковским сыновьям про нашу тюрьму на колесах, где мучился до конца жизни их отец. «Ваш отец не жаловался на холод и голод, на вонь и грязь, он жаловался на каменные ваши сердца. Теперь он умер, он вас больше не побеспокоит. Мы, товарищи вашего старого отца по несчастью, шлем вам наш плевок в лицо, наше презрение!»
Вагон одобрил письмо, поставил подписи, даже Севастьянов и Сашко подошли и подписали. Мякишев расписался и сказал:
— Справедливо. Всегда бы так с подлыми людьми, чтобы земля у них под ногами горела.
На очередной остановке конвой вытащил из вагона Короля Лира.
— Еще одним бедолагой меньше, — пробасил Мякишев в мертвой тишине.
— Но за нами еще два письма, — сказал я, чтобы сбить, отогнать гнетущее настроение.
— Еще два? Кому же?
— Двум мерзавцам: тестю Коли Бакина и начальнику Пиккиева.
— Верно, Митя. Пиши.
Я пишу письмо в трех экземплярах, потом другое, тоже в трех. «Знайте, что мы, товарищи по несчастью, не простим вашей подлости. Помните: рано или поздно мы вернемся и потребуем от вас ответа за преступление».
Снова заспорили: подписывать или пустить так? Эти подонки получат письмо и донесут, им не привыкать.
— Ответим, если придется. Семь бед — один ответ. В благородном деле все должно быть честно, чисто.
Все согласились с Зиминым, и затем долго продолжалась процедура подписания.
Когда вагон тронулся, я, выждав немного, выбросил из окошка один за другим шесть треугольников.
В вагоне, несмотря ни на что, я много думал о своем призвании. Вспоминал о беседах с отцом, убежденно твердившим: «В искусстве нельзя без глубокого знания жизни».
Чтобы развлечь товарищей, я копировал Агошина с его куском масла на капоте, товароведа Петреева, пытающегося «списать» целиком Мосторг. Аплодисменты грохотали, как в настоящем театре. Со всех сторон кричали: «Ты настоящий артист, Митя!»
Я-то знал, далеко мне до артиста. К самодеятельности в школе и на заводе прибавилась самодеятельность в тюрьме, только и всего. Петро точно заметил: «Мы с тобой народные артисты в масштабе вагона с решеткой и парашей».
Многими часами под толчки вагона и скрежет колес я мечтал и ругал себя: о чем думаешь, дуралей? Твой театр — лагерь, куда тащит тебя судьба. Твой театр — тачка и лопата или двуручная пила. Прибегая к словарю блатных: бортом, Митя, бортом! Наша не пляшет!
ОПЯТЬ ТЕ ЖЕ ГАЗЕТЫ
Утро началось с бурного веселья блатных, они плясали возле печки, в которой энергично гудел огонь. Пылал он недолго. Вернувшись на свои нары, урки философствовали:
— От политики, известно, мало толку — вспыхнуло и погасло.
Не сразу разобрались: в печке сгорели сокровища Зимина — старые газеты. Комиссар рассердился, впервые накричал, выругался.
Рассердился не он один. Газеты последнее время вошли в быт вагона. После утренних немудреных хлопот, после завтрака «чем конвой послал» многие ждут, когда Зимин усядется на верхних нарах и, поднеся к носу газету (он все хуже видит), начнет читать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30


А-П

П-Я