https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/Niagara/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но не подошел ко мне, а остановился, сложил ладони рупором и, звонко, отчетливо выговаривая слова, крикнул:
— Беллонцы ведут со счетом тринадцать против двенадцати!
Музыка оборвалась, танцующие пары переминались с ноги на ногу. Он снова крикнул:
— Тринадцать против двенадцати в пользу Беллонов! Идите скорее!
Он поспешил обратно к клубу, я побежал за ним. Корнетист бежал рядом со мной, следом за нами ринулась вся толпа.
Когда мы прибежали к полю игры, навстречу нам бросился председатель клуба и выставил ладони вперед, останавливая толпу:
— Внимание! Стойте на месте! Не мешайте игрокам! Бога ради, тише! ИДЕТ ПОДСЧЕТ ОЧКОВ!
Толпа рассыпалась вдоль края площадки, люди пробирались вперед на цыпочках. Под платанами, возле лежавших вокруг «чушки» десяти шаров, собралось шестеро игроков. Четверо — в том числе мой отец — стояли подбоченясь и смотрели на дядю Жюля и Пессюге, которые сидели на корточках. Дядя Жюль измерял веревочкой расстояние между брошенными шарами и «чушкой», а Пессюге следил за ним злобным взглядом. Внезапно он крикнул:
— Нет второго очка! Я же вам говорил!
— Точно, — ответил, вставая, дядя Жюль. — Мы взяли только одно очко. Но у нас остается еще один шар, еще один бросок.
И он указал на Жозефа, который подходил с шаром в руке. Жозеф был спокоен. Он улыбался. Он оглядел расположение шаров и сказал:
— Если я буду целить между шарами, я ничего не выиграю, я рискую даже подогнать их шар к «чушке».
— Если вы будете бить в самый шар, есть риск, что ваш шар откатится обратно, — сказал Пессюге. — Кроме того, если вы даже выбьете мой шар с позиции, это ничего не изменит, потому что за вами остается преимущество благодаря шару Пиньятеля…
— Да, — сказал Жозеф. — Но если мне удастся сделать «карро» [107], у нас будет пятнадцать…
И он твердым шагом повернул обратно, на «круг» [108]. Но Пессюге, в надежде его смутить, побежал вдруг за ним и подозрительно стал осматривать левую ногу Жозефа, нагнулся даже, чтобы проверить, не «врезалась» ли она в круг. Тем временем Пиньятель, который остался возле разыгрываемых шаров, отошел на три шага в сторону так, чтобы его тень затемняла взятый на прицел шар. Из толпы раздался голос господина Венсана:
— Эй, приятель! Уберите-ка вашу тень! Пусть шар будет, как говорится, солнцевидным!
Но мерзавец Пиньятель сделал вид, будто не понял, что обращаются не к кому другому, как к нему. Тогда Мон де Парпайон подошел и по-дружески попросил:
— Эй, Пиньятель, подвинься немножко!
Но не дожидаясь, пока Пиньятель подвинется, положил свою «лучшую» руку ему на плечо, да так двинул, что Пиньятель отлетел на два метра. А Мон де Парпайон сказал зловеще:
— Извиняюсь, прошу прощенья.
— Таково правило! — крикнул председатель клуба. — Шар должен быть освещен.
Пиньятель отступил. Жозеф, поставив левую ногу на пятку посреди круга и приподняв носок, долго прицеливался в торжественной тишине. Но лишь только он приготовился к броску с разбега, как Фисель вдруг закашлялся — то был приступ сухого, раздирающего грудь кашля. Жозеф остановился, не выразив ни малейшего нетерпения, но толпа негодующе зашумела, а толстый Эльзеар, «Бобовый король», крикнул:
— Как видно, в Аккатах болеют коклюшем до ста лет! Мон подошел к Фиселю и громко сказал:
— Лучшее лекарство от этой хвори — дать как следует по спине!
Он занес было свою лапищу, но Фисель отпрянул шага на четыре и сказал:
— Нет, спасибо… не трудитесь!
И снова наступила тишина. Жозеф сделал три полагающихся прыжка, и его шар взлетел в воздух, сверкающий как маленькое солнце. У меня дух захватило, Лили больно стиснул мое плечо. А шар, казалось, никогда не коснется земли…
И вдруг раздался отчетливый стук, черный шар Пессюге превратился в серебряный: Жозефу удалось сделать «карро». Он замер на месте, чуть-чуть улыбнулся и сказал своим обыкновенным голосом:
— И это будет пятнадцать!
В ответ раздались аплодисменты вперемежку с криками и возгласами «браво», толпа ринулась к Жозефу, а кюре, наспех отслужив вечерню, мчался галопом по проулку, придерживая обеими руками сутану. И тогда стали пить шампанское! Жозефа заставили выпить полный бокал, и мама прибежала, чтобы первой пригубить из его бокала. Потом дядя Жюль поднял бокал и наговорил уйму приятных слов, но совершенно правильных, об изумительном мужестве Жозефа, о его учености и ловкости и о том, что он никогда не отчаивался, и опять о его изумительном мужестве. (Я это уже говорил, но и дядя Жюль тоже повторял много раз.)
А потом Жозеф заявил (из скромности), что дядя Жюль преувеличивает (на самом деле он ничуть не преувеличивал) и что это он, Жюль, выиграл партию благодаря своей стратегии, своему уму, сметке и поразительному знанию поля игры. Но я-то думал иначе: что не мешало бы дядюшке Жюлю и наверх поглядывать да помнить о ветках платанов.
Затем мой отец поздравил с успехом Мона де Парпайона и объяснил, что в начале игры его третий сустав заклинило, он-то и подвел Мона; зато потом, когда Мон подтянул сустав, водворил его на место, Мон делал не менее блестящие ходы, чем те, которым аплодировали в финале соревнований в честь «Пти Провансаля».
Господин Венсан поздравил всех с успешным окончанием соревнования и сказал, что Пессюге и его товарищи напрасно ушли, их все равно угостили бы шампанским, потому что они очень хорошо играли и не их вина, что они встретили более сильных игроков. Наконец, после бурных рукоплесканий, заставивших покраснеть наших трех беллонцев, он пригласил мою маму открыть с ним бал официально.
Таким— то образом я увидел свою маму танцующей под звуки бравурного вальса. Она улыбалась, закинув головку и приоткрыв губы, и кружилась так быстро, что платье ее развевалось, и всем видны были мамины лодыжки. Она была похожа на молоденькую девушку, но не теряла из виду своего Жозефа. Он танцевал с булочницей из Эура, красивой смуглянкой, и вел ее одной рукой, а другую упер в бок и все время что-то говорил ей, и по-моему, он говорил ей комплименты. А дядя Жюль танцевал очень церемонно со старой девой в кружевах, которая кружилась с закрытыми глазами.
А тетю Розу пригласил приезжий, незнакомый господин, но с благородной осанкой…

***
В ту пору нам пришлось покинуть двор «младших», где мы были «старшими», и перейти во двор «средних»… где мы снова стали «младшими». Положение вроде бы унизительное, но не без преимуществ, потому что старшеклассники подсказывали нам иной раз на переменке решение арифметических или геометрических задач. Да еще обогатили наш словарь неизвестными во дворе «младших» выражениями и научили курить, притаившись за аркадой внутреннего дворика, и разгонять предательский дым, обмахиваясь левой рукой, как веером. Кроме того, они сообщили нам ценные сведения о своих бывших, а теперь наших преподавателях и открыли настоящее имя Петуса, нового классного наставника, сменившего — к великому сожалению — нашего милого Пейра.
Прозвище Петус не имело ничего общего со знаменитым Петоманом, как сначала думал Ланьо. На самом деле Петуса звали Леру, но каждую зиму, в сезон гриппа и бронхита, он заменял преподавателей литературы, которых болезнь удерживала дома. И каждый год он диктовал ученикам один и тот же латинский текст для перевода, ибо ученики каждый год были другие. Текст этот носил название: «Смерть Петуса Цецина».
Сей Петус был бесспорно благородный римлянин, но император Клавдий приговорил его — неизвестно почему — к смерти: однако, в виде особой милости, дозволил ему покончить жизнь самоубийством, для чего и послал ему отличный кинжал. Петус осмотрел этот императорский дар, потрогал клинок и глубоко задумался. Тогда жена его Ария подошла, взяла из его рук кинжал и вонзила в свою грудь, сказав: «Петус, это не больно». Петус вырвал из ее окровавленной груди кинжал, пронзил себе сердце и пал, бездыханный, на труп супруги.
Необычайное спортивное достижение римской матроны, которая воспользовалась своим последним вздохом, чтобы вдохнуть мужество в супруга, заслужило ей громкую славу в старших классах лицея…

***
Наш Петус не отличался веселостью, о чем убедительно свидетельствует его излюбленное задание — сотни раз повторяемая история героического кровопускания. Вдобавок он был мал ростом, оттого старался быть строгим, но дальше угроз строгость не шла, при этом угрожал он вполголоса, скривив рот на сторону; однако этого было достаточно, чтобы водворить в классной тишину. Способствовала этому, вероятно, окружавшая его трагическая атмосфера.
Я, естественно, сидел по-прежнему за одной партой с Ланьо, да и весь пятый класс, в полном составе, перешел в следующий, за исключением Закариаса, оставленного на второй год.
И вот, во время вечерних занятий, между шестью и половиной седьмого, случилось мне сделать важное открытие.
Я как раз кончил переводить с латинского. То была шестьдесят третья глава книги VII Юлия Цезаря.
В ожидании последнего вечернего отбоя я перелистывал «Избранные отрывки из французской литературы», когда случай натолкнул меня на стихотворение Франсуа Фабье. Автор обращался к своему отцу, лесорубу из Руэрга, обещая вовек не забывать, «Что простонародное мое перо — дитя твоей секиры, дровосек!»
Это превращение топора в перо показалось мне вершиной поэтического изящества, я почувствовал священный трепет от соприкосновения с прекрасным. К горлу подступили слезы, и я вступил в царство поэзии буквально на глазах у ничего не подозревавшего Петуса.
Трижды прочитав открытый мною шедевр, я выучил его наизусть. Ланьо услышал мое бормотанье и встревожился:
— Это что, урок на завтра?
— Нет.
— А на когда?
— Это не урок.
— Почему же ты это учишь?
— Потому что это прекрасно.
Мое объяснение показалось ему до того нелепым, что он не мог удержаться от смеха, чем навлек на изумленного Шмидта строгий окрик Петуса.
При выходе из лицея Шмидт обычно присоединялся к нам и сопровождал нас до остановки своего трамвая — конечной на бульваре Лиотэ. На улице я прочитал ему немного дрожащим голосом эти великолепные стихи.
Он слушал на ходу, наклонив голову и подставив ухо. Потом заявил совершенно по-дурацки, что «это неплохо», потом сделал глупое замечание, что топор, наверное, был очень маленький, если из него вышло только одно перо, и совершенно серьезно объяснил нам, что топор дровосека весит около трех кило, а из трех кило стали можно сделать двести коробок перьев «сержан-мажор».
Меня возмутила его тупая критика, я ответил, что он ничего в этом не смыслит, рассуждает как жестянщик, и мы бросили его в одиночестве на трамвайной остановке, под мигающим газовым рожком. Это не произвело на него никакого впечатления, он даже ухмылялся нам вслед.
Поднимаясь по бульвару Лиотэ, я взял Ланьо под руку и прочел стихи только для него одного. Он слушал меня задумчиво, однако ничего не сказал, и я ясно видел, что он тоже ни аза в них не смыслит. Я простился с ним на Плэн, на углу улицы Сен-Савурнен. Всю дорогу по улице Террюс я размышлял и пришел к выводу, что насмешки Шмидта и непонимание Ланьо объясняются только одним: они не поэты.
Следовательно, заключил я, именно я — поэт, и дурак я был, что не заметил этого раньше, и надо завтра же начать творить, если я хочу добиться славы и богатства к двадцати годам.
И я видел себя на фото: в роскошном кабинете, среди редких книг, я сидел под своим собственным бронзовым бюстом с лавровым венком на голове. Подперши левой рукой вдохновенное чело, я писал стихи, посвященные отцу, авторучкой с насосиком, такие тогда считались последним словом техники, — такая была у нашего инспектора. Стихотворение мое будет сонетом, в нем я представлю Жозефа во всей его славе: сперва — чемпионом по игре в шары, затем — метким стрелком, сразившим королевских куропаток, и наконец — учителем, окруженным благодарными учениками. Сонет должен был заканчиваться стихами, блистательно перефразирующими Франсуа Фабье:
Я не забуду никогда, что я тебе обязан жизнью, Что вечное мое перо — дитя стального твоего пера.

***
На другое утро, на первом же уроке, я посвятил Ланьо в свой замысел. Он поздравил меня с моим открытием и сказал, что нисколько не удивлен, потому что я и правда смахиваю на поэта. Впрочем, добавил Ланьо, он знает еще одного поэта. У того поэта есть на Римской улице писчебумажный магазин, где продаются газеты, и он лично написал те самые стихи, которые напечатаны на почтовых открытках, продающихся в его лавке. Но я ему заметил, что в этих стишках никогда не бывает больше четырех строк и что это — так себе, погремушки, а не настоящие стихотворения.
Стало быть, поэт. Но в каком духе? Как Виктор Гюго? Нет, пока еще. Тогда как Альфред де Мюссе? Нет, уж очень он был несчастный. А Лафонтен? Нет. Это поэт для детей. В конце концов я решил никому не подражать, а быть покорным вдохновению и написать целый том — по крайней мере страниц в пятьдесят, который будет называться так:
«КНИГА ПРИРОДЫ».
Вот я и начал творить свое первое поэтическое произведение на уроке латинского, покамест четвертая когорта пятого легиона шлепала по болотам. Сначала я дал стихотворению заголовок: «Меланхолия», потому что мне нравилось это слово — оно было какое-то переливчатое.
Однако вдохновение ослушалось заголовка, и я, наперекор себе, написал «Песнь сверчка» (вот оно каково, вдохновение!).
В десять часов, как раз тогда, когда Цезарь допрашивал Эпоредорикса, я кончил первую строфу.
Во время занятий с десяти до двенадцати я управился со второй, и после долгих размышлений, бормоча и гримасничая, что произвело сильное впечатление на Ланьо, я вдруг, одним махом, написал третью строфу.
Наконец, на перемене в четыре часа я согласился после долгих упрашиваний впервые публично прочитать свое творение; попросту говоря, я сел между Ланьо и Нельпсом на скамью во внутреннем дворике и вполголоса прочитал «Песнь сверчка».
Не будь моей старушки тети Мари, это стихотворение погибло бы целиком. Всю свою жизнь тетя Мари собирала открытки («Привет из Сен-Мало», «На добрую память о Тулоне»), квитанции за газ, предупреждения фининспектора, письма — словом, ворох бумажек, которые она называла:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50


А-П

П-Я