https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/na_pedestale/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А вытирать и не думал, только когда ощутил ноющую боль, прижал рану к губам, словно зверь, зализывающий лапу. Беловолосый, которого я уронил, что-то сказал. В ответ Ролло ощерился и рявкнул отрывисто и сердито, а потом снизошел до объяснений – принялся спокойно втолковывать обступившим его хирдманнам что-то туманное. Одно я понял – обо мне речь шла. Кабы не слабость, может, и сделалось бы мне страшно, а так – сидел, прижимая руку к губам, и безразлично глядел перед собой. Хирдманны шумели, спорили, но большинство с вождем соглашалось. Потом я узнал, о чем толковал с ними ярл. Раздосадованный своей оплошностью, беловолосый предложил отправить меня к рабам, мол, слабый да больной.
– Коли слабый тебя ринул, значит, не ему, а тебе к рабам отправляться, – ответил ярл.
Хирдманны надвинулись, ожидая объяснений – даже ярл не смел оскорблять понапрасну, и услышали:
– Мы не в битве его взяли, не на торгу, он сам пришел. Да так пришел, как никому еще не доводилось. Или кто-то видел другое? Сам Ньерд послал его. Было ли когда еще такое чистое небо и гладкое море в наших походах?
Хирдманны шумели, слушая вожака. Попутный ветер, спокойное море да и добыча, хоть и небогатая, – а может, и впрямь пришлый словен послан Ньердом? Решил могучий бог после неудачи в Хольмгарде порадовать смелых мореходов, вот и послал странного человека… Тогда прав ярл, нельзя его в рабы…
– Что же Ньерд послал нам хворого? – не мог отойти от обиды беловолосый. Теперь ярлу не понадобилось защищать меня, вступились другие:
– Хворые так топоры не кидают! И по канату не лазят, словно белки. Этот словен на себя бури и неудачи наши принял, вот и хворал!
Беловолосый смирился. Все-таки когда над тобой одержал верх больной и слабый человек – это одно, а коли он посланник богов, то тогда и обиды нет никакой…
Потихоньку хирдманны разошлись, оставив меня в покое, и лишь немногие изредка косились с интересом. А еще чуть погодя, когда появилась по левую руку каменистая высокая земля, спустили парус и пошли на веслах. Дом был близок, течение сильно, извилистые шхеры, опасные мели и водовороты у каждого фьорда – доверять можно было лишь своей, не раз испытанной сноровке и силе.
Я глядел на дружно сгибающиеся спины, и вдруг стало мне не по себе от долгого вынужденного безделья. Полезли в голову воспоминания да так, что пожалел об ушедшей болезни. Я поднялся и, шатаясь на качающейся палубе, пошел к Ролло. Он не греб и меня увидел сразу – вскинул голубые, пустынные, как морская даль, глаза.
– Я буду грести, – сказал я и удивился. Этот голос был мне незнаком. Хриплый, безучастный, чужой… Не мой голос. Хотя, что осталось моего? Только память, да и ту старался выгнать прочь, чтоб не мешала жить по-новому на другой родине. Варяг покачал головой, ответил по-словенски:
– Ты слабый. Не выдержишь.
Я удивился. Ярл не понимал очевидного – я и не очень-то хотел выжить… А потом засмеялся в дубленое ветром и солью лицо. Зло засмеялся, обидно, словно потешался над непонятливостью варяга, считал себя умнее. То не я смеялся – другой, занявший мое место. Ярл вскинул руку, указал на дальнюю скамью:
– Там.
Соседом оказался беловолосый. Он сопровождал каждый всплеск весла громким уханьем, по гладким еще щекам катились ручейки пота. Оскалившись в улыбке, как хищный зверь, он немного потеснился и, вместо громкого «ух», сказал:
– Мое имя Биер.
Я не ответил. Нечего было ответить, но затевать ссору да оставлять в варяге обиду не хотелось и, налетая на твердое, не желающее теснить воду дерево, ухмыльнулся урманину.
Ярл был прав, упоминая о моей слабости. Узкий, как чрево червя, фьорд качался перед глазами, и я еще продолжал монотонно сгибаться, когда остальные, бросив весла, радостно зашумели, приветствуя жен и детей, выбежавших на берег. У меня в ушах билась кровь, стучала по голове тяжелым железным молотом, не давала расслышать крики на берегу, мешала понять, что варяги пришли домой и можно отлепить ноющие ладони от постылого весла. Биера тоже встречали, но он заметил неладное в моем взгляде, сам оторвал от деревянной рукояти мои руки и торопливо закричал ярла. Вскоре вокруг скучились люди, озабоченно переговариваясь, заглядывали мне в лицо. А я улыбался. Сам не знаю чему. Может, тому, что хоть на время, хоть ненадолго, но забыл все, точно новорожденный ребенок? Не знаю…
Все смотрели на мои руки. Наконец, до меня стало доходить, что, верно, с ними что-то не в порядке. Я тоже опустил глаза. И расхохотался. Закаленные в стычках и привычные к крови морские волки с ужасом смотрели на размазанные по рукояти весла клочья мяса! Небольшой порез от Роллового ножа при гребле разошелся и растер куски плоти и кровь по твердому дереву. Я попробовал пошевелить пальцами. В кровавом месиве, словно живые существа, задергались жилы. Раздвигая края разрыва, медленно, сторожко выползла на свет белая косточка. Дико закричала женщина. Я повернулся, не чувствуя боли. Одна из пленниц расширившимися от ужаса глазами смотрела на меня, ее тонкие красивые губы побелели, подбородок трясся, будто не мог удержаться на лице, и ей приходилось постоянно его подтягивать. Белая рука со следами грубо сорванных с пальцев колец указывала на меня, а из темного провала рта вылетали странные слова:
– Хельг гейст! Хельг гейст! Хельг гейст!
«Кликуша», – подумалось устало. Я видел таких где-то, когда-то очень давно. Вот только не помнил, где…
БЕЛЯНА
Как же вышло так, что не удержала я своего любимого, не спасла, не уберегла? Позволила унести его черной, хищной, будто посланной самой Мореной, ладье?
Я их много видела, знала, что на таких урмане издалека приходят, – закричала в голос, а Славен не оборотился даже. Мелькнул над водой топорик, уцепился ловко за борт… Засмеялись на ладье, заулюлюкали, забавляясь, а я об одном молилась – чтоб оборвалась веревка. Тогда нырнула бы в холодную воду, за милым следом, вытянула его со дна речного, отогрела бы возле сердца…
Не оборвалась та веревка, не отпустила ко мне мое счастье. Горел на губах злой поцелуй, хохотали равнодушные птицы, нашептывал камыш зловещие пророчества. Я не плакала – засохли слезы, залегли солеными камнями на самое сердце, придавили ретивое – не дрогнуть, не вздохнуть. Теплый охабень еще хранил запах родного тела – грел, утешал душу. Закуталась я в него покрепче и побрела без пути-дороги, для того лишь, чтоб на месте не стоять, не ждать, на воду глядя, навек ушедшего…
Много было в моей жизни бед, а эта худшей казалась. И потому еще мучилась, что не сразу поняла-распознала свою любовь. Цеплялась, дурочка, за Чужака, пряталась за его ведовскую силу, будто за стену каменную, и не замечала ни ума Славена, ни души его широкой… Верно говорят: «Что имеем – не храним, потерявши – плачем». Так и со мной вышло… Не сказала главных слов, не согрела своей любовью его душу окоченевшую. А теперь поздно уж… Все поздно – и каяться, и прощения просить, и о любви своей во весь голос кричать. Раньше надо было…
Рвалось сердце на кусочки, обливалось кровью… Еле сдерживала себя, чтобы не завыть, не застонать отчаянно. Уговаривала: «Коли ушел, значит, и не нужна ему была, а если не нужна была, то и грустить не о чем». А сердце с головой не соглашалось – плакало. Так бы и до самой Ладоги добрела, но попалось по дороге, поодаль от реки, малое печище. Потянуло оттуда теплом да хлебом, и захотелось остановиться, хоть немного погреться, пусть даже не у своего – у чужого огня. Села под тын, скорчилась, накрыла голову полой охабеня и не заметила, как заснула. Во сне все казалось, будто повернула река свои воды и притащила обратно ту урманскую ладью и Славена на ней. Бегу я к нему, раскрываю широко руки, а он смотрит на меня и не узнает – удивленно вскидывает брови, уворачивается от объятий. Урмане вокруг смеются: «Любят тебя бабы, Хельг! Ох, любят!» И вдруг выходит из-за спины его девушка – тонкая, нежная, а глаза – будто две капли росные. Кладет он ей руки на плечи, целует так, что аж дух захватывает, а поцелуй тот мои губы жжет, и бегут по щекам соленые горькие слезы. Размазываю я их ладонями, а унять не могу, все льются да льются… Стыдно мне стало, начала посильнее тереть да и проснулась. Глаза открыла, и замер крик в груди – нависала надо мной волчья красная пасть с длинным влажным языком. У самого лица скалились острые зубы…
– С-сы-ть, Гром! Оставь путника, – скомандовал волку незнакомый голос, и тот, облизнувшись, послушно отошел от меня. Неужели сам Волчий пастырь, тот, что по ночам Белым волком оборачивается, меня выручил? Из огня да в полымя…
– Да это, никак, девка!
Я глаза зажмурила, чтобы не увидеть страшного лика, и, как ни уговаривал меня Белый, не открывала. А он топтался, топтался, а потом не выдержал, тряхнул меня за плечи, рявкнул:
– Да взгляни ты на меня! Не съем!
До этого ласково говорил, мягко, будто с дитем малым, а тут так грубо крикнул, что глаза от неожиданности сами распахнулись. И узрела я перед собой вовсе не кривое на один бок лицо, а совсем нормальное – молодое, румяное, красивое даже.
Держал меня незнакомец за плечи и встряхивал слегка. Скосила я глаза и приметила Грома. Как его с волком спутала? Так лишь со сна да сослепу ошибиться можно. Был он не страшным вовсе и кудлатым – куда там волку с его облезлой шкурой! Успокоилась я и почуяла, как пахнуло от сползшего охабеня знакомым родным запахом. Не вернется Славен, не возьмет меня мягко за плечи, как этот незнакомец держит…
– Отпусти! – отбрыкнулась я от парня. Он разжал руки, удивился:
– Экая шальная. То глаза боялась открыть, а то дерется, будто оглашенная. Как тебя зовут-то хоть?
Что привязался? Я своей дорогой иду, он – своей. Пересеклись случайно наши пути, так то не повод имя вызнавать. Может, он Меславов холоп?
– Ты по-словенски понимаешь? – неверно истолковал мое молчание незнакомец.
По темным волосам да глазам признал во мне чужую кровь…
– Понимаю, – буркнула и собралась уже дальше пойти, как услышала за спиной детские голоса.
Мне часто снился маленький братишка, оставленный варягами на погоревшей верви. Часто думалось: «Может, все-таки нашел его добрый человек до того, как задохнулся он от крика и от голода. Может, живет где-то моя кровинушка, растет, сил набирается и ничегошеньки обо мне не ведает…»
Мечтала, как однажды увижу его, признаю сразу. Поэтому и не могла удержаться, заслышав детский голос, – вглядывалась в незнакомые доверчивые лица. И теперь обернулась.
Не он… Старше были мальчики. Бежали к нам, захлебываясь смехом, но, увидав меня, остановились, будто споткнувшись одновременно, вытаращили круглые глазенки. Видать, страшной показалась незнакомая тетка в мужицком охабене со следами слез на щеках. А потом тот, что покрепче да посмелее был, склонил голову, точь-в-точь любопытный скворец, сверкнул улыбкой. Сама не знаю почему, только и мне улыбаться захотелось – даже соленая ядовитая тяжесть чуть отлегла от сердца.
– Может, все же скажешь, кто ты?
Я на спросившего не взглянула – не могла оторваться от радостной детской улыбки:
– Беляна.
– А я – Важен. – Парень понял наконец, что не с ним я разговариваю, фыркнул на молодших: – А то братья меньшие, Онох да Поплеша.
Грому надоело слушать хозяина, перемахнул ловко через тын, виляя хвостом, заюлил возле мальчишек. Так в моей родной верви вертелся возле малышей большой, косматый, добродушный пес с рваным ухом – Волчак. В страшный день он первым почуял в находниках беду, первым прыгнул на их вожака. Помню, тогда еще удивилась – с чего кидается ласковая собака? А потом увидела, как разрубил варяжский меч рваное ухо, как, будто расколовшись, разошлась пополам добрая песья морда… Он еще ногами дергал, пытаясь подняться, когда рубили его любимую детвору да насиловали девочек, частенько заплетавших косички из косматой шерсти. Стонал в луже крови, но не слушались могучие лапы, а людям не до него было… Так и остался Волчак лежать на том высоком берегу, смотреть остекленевшим виноватым взглядом на мертвые тела…
Воспоминания растопили лед, и вдруг вырвался против воли жалобный длинный всхлип. А следом, будто в лихорадке, затряслись плечи, и сколько ни пыталась остановиться – не могла, только еще пуще рыдала. Важен говорил мне что-то, а затем, видать, понял – одними словами здесь не обойдешься, побежал в дом, привел людей. Бубнили надо мной чужие жалостливые голоса женщин, обнимали, укачивая, теплые руки, и оттого, что утешали, хотелось плакать еще горше…
Так, со слезами, и вошла я в печище Барыли-охотника. Стояло печище тремя домами. Невысокими и не броскими, но добротными, со светлыми горницами. В одном жил сам Барыля с женой Маршей и детьми – Поплешей, Онохом и дочкой – Окушкой. В другом – Важен с Одаркой – молодой женой, а в третьем – прочая чадь. Из прочих особенно мне глянулся дед Пудан – седой крепкий старик со слабыми ногами. Ходил он худо, больше дома сидел и вырезал из дерева такие гудки да свирели, что, казалось, поют они сами, без всякого участия, так чист и искренен был каждый звук. Пудан мог месяцами вытесывать тонкие трубочки для свирели или каркас для гудка, натягивать жилы, подбирая их по толщине и напевности, высверливать глубокие дырочки и при этом всегда напевал под нос тягучий, им самим выдуманный мотив. Потом он собирал поделки в мешок, покряхтывая, запрягал Донку – пегую кобылу – и ехал в Ладогу – торговать. Его музыку покупали охотно и за хорошие деньги, а то и на мен, коли чего недоставало в хозяйстве. Обычно старик возвращался довольный, с подарками для внучков и безделицами для внучки. Но однажды повернулся у какого-то заезжего болтуна язык назвать гудок, лаженный Пуданом всю зиму, худым да безголосым. Дед с наглецом спорить не стал, убрал гудок и уехал с торга ни с чем. Два дня он не выходил из избы. Стонал, скулил жалобно несчастливый гудок в его избе. Хотела было пойти к нему, но Барыля не позволил.
– Сам разберется, – коротко сказал, подталкивая меня прочь от двери.
И точно, спустя два дня Пудан вновь вышел улыбчивый и добродушный, будто ничего с ним и не случилось, только теперь на тесемочке висел за его спиной несчастливый гудок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75


А-П

П-Я