накладная раковина для кухни 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— успокаивал его граф.
— Заместитель мэра… Водопроводчик… Шесть чистых рубашек… Ах, она была такая мягкая, такая добрая…
— Кто — она? — неистовствовал барон.
— Вы что, еще не поняли? — поинтересовался Шатц. — Мы имеем дело с нимфоманкой, которая никак не может получить удовлетворения, и ваш егерь, этот Флориан, убивает всех, кто пытается совершить невозможное и постыдным образом терпит крах. Он карает их за их притязания. Это же ясно, как дважды два.
Нимфоманка, это слишком сильно сказано. Я нахожу, что Шатц не видит дальше собственного носа. Никому не запрещено иметь идеал, какие-то устремления и выкладываться, пытаясь осуществить их. Можно ждать мессию, искать спасителя, харизматического вождя, сверхчеловека — всех названий не перечесть. Но в таком случае остается только твердо заявить, что человечество — фригидная, свихнувшаяся баба, обреченная на неудачу. В конце концов, ведь есть же пример: Германия, которая мечтает, жаждет, ждет, делает попытки, терпит поражения, пробует вновь и вновь, и все безуспешно. Можно стремиться к абсолюту, к мировому господству — к окончательному решению, если угодно, — никогда не достичь его и в то же время не отчаяться. Главное — это надежда. Нужно упорно продолжать, пробовать снова и снова. И однажды — получится. Это будет конец мечты, томления, конец утопии. Я не желаю, чтобы Лили оскорбляли. Ее нужно понять. Нужно уметь ее любить. Никто не умеет по-настоящему любить ее. Вот она и ищет. Отчаивается. Делает глупости. Да, да, ее нужно понять. Мы на идише говорим: понять — значит простить.
И опять настало гробовое — это слово как нельзя больше подходит тут — молчание. Однако барон никак не желает признать очевидное. Он сидит, хлопает глазами и упорно отказывается понимать.
— Согласен, Флориан, возможно, и есть убийца, но это доказывает только одно: моя жена подвергается страшной опасности.
— Да, подвергается, это вы точно, вот только чему…
А честняга Иоганн знай тянет свою эпопею:
— А в оранжерее, господин барон… Что в оранжерее! Они даже не успели спрятать их! Там так пахло… такими сладкими духами… Я сразу узнал: это духи госпожи баронессы! Я только вошел, и они сразу окутали меня… Их там было четверо… Она только что была с ними… А какие лица!… Какие лица, господин барон!… Господин барон даже представить этого не может… А глаза! Можно подумать, они такое увидели… Она им показала такое… Такое… такое прекрасное… Вот это самое… Она с ними… Ну, то самое, чего мужчина ждет и ищет, с тех пор как он существует… Настоящий рай… настоящее райское наслаждение для каждого… с каждым… Они видели… она дала им… увидеть, почувствовать, и то, что они получили, это вовсе не опиум для народа!
И тут садовник Иоганн прослезился:
— Как чудесно знать, господин барон, что это существует! Истинное слияние! Истинней быть не может! Единственное! Дивное! Клянусь вам, господин барон, они имели, имели, тут нет никакого сомнения, от них так сладко пахло! Оказывается, это так просто, так и хотелось лечь с ними рядом и дать себя убить, лишь бы только попробовать…
Хюбш стоит, наклонясь вперед, и лицо его подергивается от нервных спазмов.
— Без штанов? — кратко осведомился комиссар.
— Все! Все без штанов! И улыбаются!
— Что? — бросил граф. — Что вы такое несете?
— Это немыслимо! — воскликнул барон. — Я сплю! Хотя нет, я не способен видеть подобные сны. Это не я сплю. Это какое-то низменное, дегенеративное животное, зараженное отвратительными, чудовищными болезнями! У нас у всех тут приступ белой горячки!
Иоганн молитвенно сложил руки перед грудью. У него сладостное, разнеженное лицо.
— И все без штанов! Счастливые пташечки!
— Пташечки? — переспросил комиссар. — Какие пташечки? Откуда взялись пташечки?
— Крохотные птички, прикорнувшие в своем гнездышке, и такие довольные-довольные!
— Этот грязный еврей продолжает подрывать наши моральные устои! — рявкнул Шатц.
— Какой еврей? — удивился барон.
И вот тут Шатц сорвался. Да, неосмотрительно, но, может, он все-таки удержится и не начнет выкладывать все подряд? А то ведь кончится тем, что они упрячут его в клинику и станут пичкать, чтобы прикончить меня, новыми наркотиками. Я попытался его удержать. Но он уже был так раздражен, что начисто позабыл все наши хитрые правила, наше искусство проскальзывать в тени по просторам истории, утратил знаменитый инстинкт самосохранения, который мы до невероятности развили в себе.
— Как это — какой? — заорал он. — Да все тот же! От этого просто воняет вырожденческим искусством, — диббук, Голем, фантастика пражской школы, они возвращаются! Господа, я вас предупреждаю: мы все оказались в лапах третьеразрядного паяца по имени Чингиз-Хаим, который выступал со своим непристойным номером в еврейских кабаре. А сейчас он отплясывает свою хору на наших головах.
Ну, этого я уже не мог вытерпеть. Пританцовывая, я исполнил перед Шатцхеном ускоренный выход. Он замер с открытым ртом, глядя куда-то в пространство. Он-то прекрасно знает, что это не сон, это кошмар, иначе говоря, реальность. Спиртное придает расследуемому делу дурную, искаженную, ирреальную окраску, но тем не менее о нем кричат газеты всего мира на первых страницах, так что напрасно щипать себя, чтобы проснуться. Это реальность. И она становится все очевидней, бросается в глаза, потому что сорок один труп — вот они, их можно пересчитать, можно представить. Они фигуративны. Вот если бы их было пятьдесят миллионов, то очень скоро о них перестали бы говорить. Потому что это была бы уже чистая абстракция.
А комиссар как раз и производит подсчет:
— Двадцать четыре в лесу и на дорогах плюс семнадцать в парке, получается ровно сорок один…
— Плюс солонка, плюс…
Барон, похоже, признал очевидное.
— Боже мой, — простонал он, — моя жена обманывает меня!
— Ну наконец-то, — бросил комиссар. — Он начинает понимать.
Садовник Иоганн опустился на стул. Он вертит в руках соломенную шляпу. Взор его увлажнен слезами. Взор устремлен вдаль, в бесконечность. Это чистая простая душа. Иоганн знает, что нужно мужчине для счастья. Он видит этот маленький абсолют, единственный, которого можно достичь, бесконечно прекрасный и такой нежный, покрытый мягоньким пушком, чирик-чирик, который поет, призывает, обещает. Нечто надежное, позитивное, чем можно обладать. Вот он. Иоганн хочет, очень хочет. Он указывает пальцем в пространство.
— Это есть, есть! Золотистое, сияющее, и птички порхают и поют, а вокруг лужайка, и это такое жаркое, сладкое, щебечет и ласкается…
Писарь окаменел. В нем чувствуется такая непреклонность, что на мысль невольно приходят доисторические изваяния древних языческих религий. В нем безмерная мужественность и потенция, жаждущая устремиться к идеалу, получить удовлетворение, победить, осуществить… Весь он сейчас некая чудовищная эрекция: подлинный созидатель. Пенсне на носу блестит, узел галстука подпрыгнул и вдруг оказался у него в глотке. И внезапно я обнаружил потрясающее фаллическое его сходство с Гиммлером: просто одно и то же лицо. И словно при вспышке молнии, увидел сто тысяч таких вот несгибаемых, вставших под знаменами Нюрнберга, сто тысяч застывших в эрекции и вопящих «Sieg Heil!», готовых войти, вонзиться. Мне стало жутко.
Да, я за Джоконду.
12. Возвращение к истокам
Жарища стоит такая, что я чувствую, как по спине у меня бегают ледяные мурашки. Воняет псиной, козлом, сверхсамцом, слипшимися телами; чувствуется, как готовится новый исторический гон, а она кружит, ищет и, быть может, вот-вот найдет. Депутат от НПГ Фасбендер уже бросил журналистам многообещающую фразу: «Скоро у вас пройдет охота смеяться над нами!» Уже социалист Вилли Бранд, которого обвиняют в закоренелом антинацизме, вынужден войти в правительство Кизингера, чтобы реабилитировать себя. Лили, должно быть, млеет от этого решения, мужественного проявления воли преодолеть более чем двадцатидвухлетний упадок. Она вечно верит обещаниям, и вечно у нее ощущение, будто они вот-вот исполнятся… В этом ее убеждает плакат, который можно увидеть на любой улице: «Германия должна снова стать собой», и она опять надеется; у нее такая короткая память, она забыла, что в последний раз у сверхмужчин, несмотря на всю проявленную ими мощь, ничего не получилось, и они отступились, побежденные, разбитые, с большими потерями. Но это ничего, травка снова отросла, а это уже обновление. Приостановлено отступление, с упадком покончено, мужественность опять восстает, напрягается, обретя новый всевластный идеал; это значит «сабли наголо» для защиты истинной веры, это трубят боевой сбор. Классицизм опять повсюду поднимает голову, и опять все то же самое: обновление всегда начинается с возвращения к истокам. Уже восторженная толпа в деревне Обераммергау устраивает бешеную овацию «Страстям» в классической, выдержанной в лучших наших традициях постановке, где вновь обретенные мощь и вдохновение свершают истинное чудо, истинное Воскрешение, правда, пока еще не Христа, но все же того мерзкого еврея, который возрождается из германского пепла, восстает из печи крематория и провожает Господа нашего Иисуса в газовую камеру. Да, да, историческая подлинность. Я по-настоящему растроган. Мне нравится это уважение к нашим неоспоримым достоинствам, уважение к главе семейства. Они вновь обретают ценность. А на меня всегда действовали чудеса веры. В очередной раз истина приходит к нам из трупарни. Немцам из Обераммергау осточертели за двадцать лет упреки, и вот они засучили рукава, взялись за дело и воскресили еврея, в уничтожении которого их винили. Они вернули мне место, которое я занимал на протяжении тысячи лет, возродили меня, в точности такого, каков я есть; создавая мой облик, не упустили ничего — ни плевков на лице, ни низости, ни подлости; чувствуется опытная рука, неподдельное классическое вдохновение. Конечно, нелегко было найти среди славных селян из Обераммергау актера, который воссоздал бы реалистический образ — с настоящим еврейским носом, настоящими ушами, взглядом предателя и классическим похотливым ртом, отображенным в религиозной живописи. Кстати, если капелька антисемитизма еще и существует на свете, то только из любви к святыням.
И я задаюсь вопросом, а не получит ли это дальнейшего развития. Я боюсь самого худшего: боюсь братства. Они способны на все. Еще как способны объявить меня своим. Идем с нами, еврей: ты из наших. До сих пор нас уничтожали, но по крайней мере не давали возможности быть на стороне сильного. Так мы смогли избежать принадлежности к рыцарству. Объявили, что мы недостойны носить меч, оставили нам торговлю и ростовщичество, но тем самым мы сумели избежать бесчестья. Тщетно искать нас среди их крестоносцев, Святых Людовиков, Симонов де Монфоров, Наполеонов, Гитлеров и Сталиных. Мы были исключены из дворянства. Золотые легенды, великолепные исторические гобелены — это не про нас. Но сейчас над нашими головами нависла абсолютная угроза: перед нами настежь распахиваются ворота рыцарства и триумфальные арки. Достаточно ли живуч обретенный нами опыт, достаточно ли прочно укоренился он в нашей памяти и нашей плоти, чтобы помочь воспротивиться этому соблазну? Не хочется даже думать об этом. Да мне и незачем об этом думать. Будущее, слава тебе Господи, не для меня. Я принадлежу прошлому. Я не слишком значительный автор и исполнитель старых еврейских бурлескных сценок, которого критиковали чуть больше, чем других, и если вы не очень молоды и интересовались фольклором Варшавского гетто, то, вполне возможно, вы видели меня в «Шварце Шиксе», в «Мотке Ганеф» или в «Митторништ Зорген». Возможно, я имел честь смешить вас моими пейсами, моими ушами, моим носом, и сейчас вам, быть может, стыдно, что вы смеялись надо мной. Не огорчайтесь. Я вам скажу, что я думаю: человеку свойственно смеяться.
13. Она мне не по силам
Как видите, несмотря на все мое легкомыслие, у меня тоже свои неприятности, свои цорес. К счастью, садовник Иоганн оторвал меня от размышлений. Простая душа, он обладает редкостным даром сводить абсолют к пропорциям, близким человеку; я бы даже сказал, что Иоганн приводит абсолют к самому что ни на есть обнаженному и скромному его выражению. Вот он прижимает к груди соломенную шляпу и с пылом и простодушием подлинного визионера указывает пальцем на что-то, зримое лишь ему одному:
— О, до чего это красиво, до чего сладостно… Ах, госпожа баронесса! Ах, сладкий пушок, дивное гнездышко! Смотрите, оно такое белокурое, такое золотистое!
— Нас толкнули в грязь! — вопит барон. — Нас втаптывают в нее! Я чую ядовитые миазмы неслыханной порнографии, отвратительной непристойности!
Я принюхался: и впрямь чуть попахивает газом. Ничего особенного: ласковые дуновения, зефиры, едва заметный след прошедшей принцессы из легенды и ее былых возлюбленных.
— Как она милосердна! Как нежна, как щедро дает, как великодушна! Как ей нравится дарить счастье! У них у всех, господин барон, такой довольный вид! Но только… Ну почему все другие, кроме меня? Почему лейка, солонка, шесть пар полуботинок, велосипедный насос и сумка, набитая свежей почтой, а не я?
— Он чокнулся на этом, — заметил комиссар. — У него травматический шок.
— Лили, моя Лили, — всхлипнул барон, — вела двойную жизнь!
— Двойную? — переспросил комиссар.
— Возьмите себя в руки, дорогой друг, — умоляюще простонал граф. — Сберегите все свое доверие, всю свою любовь к ней! Я убежден, что она это делает из самых высоких побуждений. Кто знает, может, тут замешаны государственные интересы? Не забывайте, что во время войны нам тоже пришлось совершать некоторые предосудительные поступки. Нами двигали идеологические мотивы!
— Двигали! Двигали! Двииигали! — взревел комиссар.
— Да, вы правы, — согласился чуть успокоенный барон. — Лили всегда стремилась к возвышенному и прекрасному…
— Хи-хи-хи!
— Прекратите, Хаим! Хватит! Вы все время пытаетесь представить нас негодяями! В конце концов, это провокация!
Писарь грызет ногти, но чувствуется, он полон честолюбивых планов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30


А-П

П-Я