https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/90x90/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— Он поднялся, расстегивая рубашку, обнажил глубокие шрамы на груди: — Мои-то награды — вот они! Не отвечая, Слуцкий подвинул Мрачковскому стакан чаем и папиросы. Тот сбросил их на пол:
— Купить меня надеетесь? Не надейтесь. Я ненавижу Сталина, так и передайте ему. Он предал революцию. Меня водили к Молотову — тоже хотел купить. Я плюнул ему в лицо.
Настало время переходить в наступление. Слуцкий сказал:
— Нет, товарищ Мрачковский, мои ордена я не украл. Я честно заработал их в Красной Армии, на ташкентском фронте, а командующим там были вы. Я не думал и не думаю, что вы преступник. Но вы же не станете отпираться — вы примыкали к оппозиции. Партия приказала мне допросить вас. А что касается ран, взгляните. — И Слуцкий в свою очередь обнажил искалеченную грудь. Потом продолжил: — После войны я работал в трибунале. Партия перебросила меня в органы. Я солдат партии и выполняю приказ. Если партия прикажет мне умереть, я умру. (Так и будет полтора года спустя: объявят, что Слуцкий скоропостижно скончался.)
— Вы переродились, — возразил Мрачковский, — вы больше не солдат партии, вы охранник, ищейка. — Но помедлив, добавил: — Хотя, кажется, в вас осталось что-то человеческое.
По словам Слуцкого, с этого момента между ними стал ощущаться ток взаимопонимания. Слуцкий заговорил о тяжелом внешнем и внутреннем положении Советского Союза, о капиталистическом окружении и врагах партии, подрывающих ее авторитет в массах, сказал, что нужно любой ценой спасать партию, которая одна способна спасти революцию.
Я заверил его, что, конечно, не думаю, будто он контрреволюционер. Но достал и зачитал показания других — продемонстрировал, так сказать, до чего можно докатиться в звериной ненависти к Советской власти. Мы проговорили три дня и три ночи. Все это время он ни минуты не спал. Я вздремнул часа три-четыре. Короче, он согласился, что в данный момент никто, кроме Сталина, не способен руководить партией. В партийных рядах нет достаточно сильной группировки, чтобы реформировать или сломать сталинскую машину власти. Да, в стране накопилось недовольство, угрожающее взрывом, рассуждал он, но объединение с людьми, посторонними партии, означало бы конец однопартийной системы, а он слишком сильно веровал в идею диктатуры пролетариата и не смел посягнуть на нее даже мысленно. Он был согласен, как и я, с тем, что настоящий большевик обязан подчинять собственные помыслы и волю помыслам и воле партии и, если нужно бестрепетно идти на смерть, а то и позорную смерть.
— Выматывая Мрачковского, — рассказывал Слуцкий, — я сам так измотался и перевозбудился, что расплакался вместе с ним, когда на третью ночь мы договорились до гибели идеалов революции — мол, только сталинский ненавистный режим еще несет в себе слабый отблеск надежды на светлое будущее, на алтарь которого мы оба обрекли себя с юности, и больше ничего не остается, совсем ничего, кроме как, спасая этот режим, постараться предупредить обреченный взрыв недовольства разочарованных, дезориентированных масс. Для этого партии нужно, чтобы бывшие лидеры оппозиции публично признались в совершении чудовищных преступлений.
Мрачковский попросил о встрече со Смирновым — старым соратником и другом. Произошла душераздирающая сцена: два ветерана Октября, рыдая, обнялись в моем кабинете.
— Иван Никитич, — сказал Мрачковский, — дай им, чего они хотят. Это нужно дать.
На исходе четвертого дня допроса он подписал показания, с которыми позднее выступил на суде. Он отправился в камеру, а я — домой и целую неделю не мог работать. Жить тоже не мог".
Книгу Кривицкого я прочитал лишь несколько лет "Спустя после окончания «Слепящей тьмы», так как, дописав свой роман, долго потом был не в силах прикоснуться к чему-либо, связанному с ним. Читая, я испытывал болезненное ощущение, называемое психиатрами deja vu [Уже виденное (франц.) — ощущение точного повторения событий, однажды уже происходивших.]. Сходство с первым допросом Рубашова было совершенно поразительное. Дело не в идентичности логики Слуцкого и Иванова — она неудивительна, ибо и действительность, и роман определялись одним и тем же кругом представлений и фактов. Поражало совпадение деталей: в обоих случаях в начале допроса всплывали воспоминания о гражданской войне, причем следователь в то время был подчиненным подследственного; в обоих случаях один из них был тяжело ранен в ногу; наконец, в обоих случаях следователя тоже ликвидировали. Мне казалось, что я читаю о духовных двойниках Иванова и Рубашова, как если бы действительность в призрачных образах сублимировала непреложные данности моего воображения…
Объяснение признаний, предложенное в моем романе, стало широко известно как «рубашовская версия» и вызвало длительную полемику; я в ней не участвовал. Еще раз повторю, что методы, обеспечившие признание Бухарина, Мрачковского или Рубашова, были эффективны только применительно к типу старого большевика, чья преданность партии абсолютна. К другим применялись другие методы, каждый раз сообразно обстоятельствам. Говорю это потому, что в полемике о «Слепящей тьме» постоянно утверждалось, будто я все признания объясняю «рубашовской версией». Это совершенно не так. Из трех заключенных, описанных в моем романе, один Рубашов признается по велению жертвенной преданности партии. Заячья Губа не выдерживает пыток. Безграмотный крестьянин, не понимающий, в чем дело, и привыкший слушаться начальства, тупо повторяет, что ему велят… Однако и через много лет, в пору показательных процессов в так называемых «странах народной демократии», мои неугомонные оппоненты еще не перестали умозаключать, что раз кардинал Миндсенти или господин Фоглер не питали большой симпатии к коммунистической партии, «рубашовская версия», тем самым, неверна. С таким же успехом можно доказывать, что, если не только гвозди прилипают к магниту, но и мухи к липучке, неверна теория магнитного притяжения. Мне кажется, что причина этой несуразной аргументации — в большинстве случаев безусловно добросовестной — в присущей рассудку тяге обобщать и выискивать единое объяснение — что-то вроде lapis philosophicus {Философский камень (лат.).} — загадочных и неоднородных явлений. И чтобы окончательно запутать наблюдателей, на каждом из процессов состав обвиняемых являл собой тщательно подобранную «амальгаму» из людей «стальных», деморализованных и просто провокаторов, и все они вели себя, в общем, одинаково, хотя и по весьма различным основаниям…
Я начал писать «Слепящую тьму» в сентябре 1938 года, в мюнхенские дни, а закончил в апреле 1940-го, за месяц до немецкого нападения и последующей капитуляции Франции. И снова — как было с «Гладиаторами» — работа то и дело прерывалась, и надолго, и писание романа уподобилось скачкам с препятствиями по дорожке времени и судьбы, ибо после Мюнхена я был уверен, что немцы вот-вот нападут на Францию, а Франция не продержится и нескольких недель.
В самый разгар работы я очутился без гроша в кармане. Для завершения романа мне требовалось около полугода а чтобы заработать деньги на этот срок, два месяца — апрель и май тридцать девятого — пришлось убить на сочинение очередной — третьей и последней — книжки о сексе. Потом три месяца спокойной работы на юге Франции и новый барьер: 3 сентября началась война, а в октябре, 21 числа, меня арестовала французская полиция.
Затем последовала серия кафкианских ситуаций, описанная мною в «Земных подонках». Четыре месяца я провел в Пиренеях, в лагере для интернированных лиц. В январе 1940 года меня освободили, но оставили под надзором полиции, и несколько месяцев я дописывал роман, отрываемый от работы вызовами на допрос и обысками в квартире, денно и нощно трепеща, что, если опять буду арестован, роман неминуемо пропадет.
Но, видимо, добрый ангел не оставлял попечения о нем. На обыске в марте полицейские конфисковали большую часть моих бумаг, а на машинопись «Слепящей тьмы» почему-то не обратили внимания. Первый экземпляр лежал прямо на письменном столе — я положил его туда, следуя завету Эдгара По: скрываемый предмет держать на самом видном месте; одновременно, вопреки тому же завету, второй экземпляр я засунул на верхнюю полку книжного шкафа. В конце концов меня действительно опять арестовали, и немецкий оригинал романа пропал. Но к тому времени, к счастью, был закончен английский перевод и уже переправлен в Лондон — за десять дней до немецкого вторжения во Францию. Таким образом, книга проскользнула в узенькую щелку, оставленную судьбой.
Еще полгода спустя, когда и я следом тоже проскользнул в Англию, книга достигла стадии верстки. Верстка застала меня в лондонской Пентонвильской тюрьме, куда я был водворен тотчас по вступлении на британский берег. Тут обозначилось новое препятствие, так как заключенные в Пентонвиле не пользовались правом получения книг с воли: однако же, поскольку было неоспоримо доказано, что данную книгу написал сам заключенный, начальник тюрьмы, поразмыслив, согласился передать верстку мне. В Пентонвиле я впервые узнал английское название моего романа. Оно было подсказано строчкой Милтона: «О мрак, мрак, мрак среди сияния луны» и принадлежало переводчице Дафни Харди, молодой англичанке, бывшей по профессии вовсе не переводчицей — скульпторшей (в «Земных подонках» она фигурирует под инициалом X). Из Франции Дафни бежала раньше меня, и после долгой разлуки мы наконец встретились с ней в помещении свиданий Пентонвильской тюрьмы и в присутствии надзирателя чинно беседовали через проволочную сетку. Когда надзиратель повел меня обратно в камеру, он спросил, что это за книгу мы так долго обсуждали с моей приятельницей. Мою собственную книгу, ответил я, об одном заключенном в одиночной камере. «В таком случае вы, наверное, пророк», — сказал он, и дверь камеры, лязгнув, захлопнулась.
Я еще оставался в заключении, когда роман вышел в свет…
«Литературная газета», 3 августа 1988 г. №31.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31


А-П

П-Я