https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/napolnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Когда машина наконец отъехала, женщина в ней обернулась и проводила меня взглядом. Лицо, не лишенное привлекательности и вместе с тем некрасивое: замкнутое, подобравшееся. Она словно боялась, что свет, воздух, сама жизнь, объединившись, нанесут ей удар. Собственно, даже не лицо, а выражение, но выражение, за давностью ставшее лицом. Утолщение перегородки, отделяющей внешний мир от внутреннего. Своего рода эволюция, но в обратную сторону. Рыбы в глубинах древнего моря (ты наверняка это знаешь) имели наросты, чувствительные к свету, наросты эти потом стали глазами. Сегодня в Южной Африке я наблюдаю, как глаза людей вновь зарастают пеленой, а ее первооткрыватели, колонисты, уже готовы вернуться обратно в глубину морей. Или все-таки мне нужно было согласиться, когда ты звала меня к себе? Часто в минуты слабости мне хотелось воспользоваться твоей добротой. Как хорошо для нас обеих, что я от этого удержалась! У тебя на шее повис бы альбатрос из старого мира; а я – смогла бы я оставить Южную Африку позади, если бы сбежала к тебе? Откуда мне знать – возможно, и мои глаза уже закрыла пелена. И эта женщина в машине, быть может, отъезжая, говорила своему спутнику: «Что за старая мымра! И с таким непробиваемым лицом!» Да и велика ли честь – тихонько смыться именно теперь, когда источенный червями корабль явно тонет, в обществе теннисистов, жуликоватых маклеров, генералов, набивших карманы алмазами и отбывающих, чтобы залечь где-нибудь подальше в тихих водах? Генерал Г., министр М., приобретя недвижимость в Парагвае, коптят мясо над жаровней под южным небом, попивают пиво вместе со своими присными, затягивают старые песни и рассчитывают перейти в мир иной, достигнув глубокой старости, во сне, в окружении внуков и пеонов, стоящих в изножье с обнаженной головой. Африканеры Парагвая вместе с африканерами Патагонии – одна мрачная диаспора: люди с красными лицами и выпирающими животами, с толстыми женами, коллекцией оружия в гостиной, забронированными в колумбарии местами обмениваются воскресными визитами с сыновьями и дочерьми Барби, Эйхмана; бандиты, убийцы, мучители, палачи – оказаться в такой компании! И потом, я слишком устала. Устала запредельно и хочу одного – закрыть глаза, заснуть. Да и что такое смерть, как не восхождение к последней, предельной усталости?
Я вспоминаю твой последний звонок: «Как ты себя чувствуешь?» – «Ничего, только устала, – ответила я. – Оправляюсь понемногу. Флоренс, как всегда, моя опора, а еще у меня появился человек, который ухаживает за садом». «Я рада, – сказала ты своим энергичным голосом – настоящая американка. – Тебе надо побольше отдыхать, набираться сил».
Разговор матери и дочери по телефону. Там полдень – тут вечер, там лето – тут зима. И при этом такая слышимость, словно ты говоришь из соседнего дома. Слова наши разъяты, пропущены сквозь небеса и снова собраны, в таком же точно виде. Вместо проложенного по морскому дну кабеля, который связывал тебя со мной, – бесперебойная, абстрактная, небесная связь: идеи тебя с идеей меня; не слова, не живое дыхание между нами, а идеи слов, идея дыхания, закодированная, переданная, раскодированная. В конце ты сказала: «Спокойной ночи, мама» – на что я: «До свидания, милая, спасибо, что позвонила», позволив голосу задержаться на слове «милая» (непростительная роскошь!), сложив на нем весь груз моей любви, молясь, чтобы дух этой любви дошел до тебя сквозь холод воздушных путей. В телефонном разговоре – любовь без правды. В этом письме ниоткуда (каким оно оказалось длинным!) – правда и любовь наконец соединились. Каждое «ты», выходящее из-под моего пера, дрожит и мерцает любовью, подобно огням святого Эльма; во мне ты – не та, что сейчас в Америке, не та, какой была, когда покинула эту страну, но в другом своём, более глубоком и неизменном, облике: та, которую люблю и которая не умрет. Я обращаюсь к твоей душе, и, когда окончится это письмо, только душа моя останется с тобой. Как мотылек, выходящий из кокона, расправляющий крылья, – надеюсь, читая, ты увидишь его мельком: увидишь душу, готовую отправиться в дальний полет. Белый мотылек, облачко, выходящее изо рта тела на смертном одре. Вся эта борьба с болезнью, этот мрак и проклятие современного мира, эта непоследовательность, эти метания (немногое остается добавить, чтобы завершить сцену в Хоут-Бей: вернулся пьяный и злой Веркюэль, нашел ключ и отвез меня домой; по правде говоря, это пес привел его обратно) есть лишь часть метаморфозы, попытка стряхнуть с себя умирающую оболочку.
А потом – после смерти? Не бойся, я не стану преследовать тебя. Тебе не придется закрывать окна и заслонку в печной трубе, чтобы белый мотылек ночью не впорхнул в дом и не присел у тебя на лбу или на лбу одного из твоих сыновей. Он разве что легонько коснется твоей щеки, когда ты отложишь последнюю страницу этого письма, – перед тем как отправиться в новое путешествие. Не душа моя останется с тобой, а лишь ее призрак, дыхание, колебание воздуха вокруг этих слов, легчайшее из дуновений, вызванное призрачным движением пера по бумаге, которую ты держишь теперь в руках. Оставить себя, оставить тебя, оставить этот дом, где все еще живы воспоминания, – это нелегко, но я учусь. И музыку. Нет, музыку я заберу с собой, ее по крайней мере, потому что она вплетена в мою душу. Ариозо из «Страстей по Матфею» вплетены и завязаны тысячью узлов, так что их никто, ничто уже не развяжет.
Если Веркюэль не пошлет эти записки, ты никогда их не прочтешь. Никогда не узнаешь об их существовании. Какая-то часть правды – моей правды: как я жила здесь и сейчас – никогда не обретет плоти.
На что же я делаю ставку, доверяя их Веркюэлю? Что за пари на него заключаю?
Это ставка на доверие. Я прошу всего лишь отнести бандероль на почту, подать ее через прилавок. Ему так мало надо сделать, почти ничего. Отнести или не отнести – разница легче перышка. И если после моего ухода останется хоть отзвук почтительности, доверия, долга, он непременно отнесет.
А если нет?
Если нет, тогда доверие утрачено и все, что мы – все мы – заслужили, это быть сваленными в яму и там остаться. Поскольку я не могу довериться Веркюэлю, я должна ему довериться.
Я пытаюсь сохранить живой свою душу во времена, для души неблагоприятные.
Легко подавать милостыню сирым, обездоленным, голодным. Труднее подавать тем, чье сердце ожесточилось (я думаю о Флоренс). Но тяжелее всего та милостыня, которую я подаю Веркюэлю. Того, что я ему даю, он мне никогда не простит. Милосердие, прощение ему незнакомы. (Милосердие? – спросит Веркюэль. – Прощение?} Не рассчитывая на его прощение, я подаю ему без милосердия, служу без любви. Дождь, падающий на бесплодную почву.
Будь я моложе, я, вероятно, отдалась бы ему. Такие вещи делаешь, зная, что совершаешь ошибку. Вместо этого я доверяю ему свою жизнь. Моя жизнь – эти слова, след, который остается на странице после того, как над ней прошлись скрюченные пальцы. Когда ты их читаешь – если читаешь, – они входят в тебя и начинают дышать снова. Они, если угодно, мой способ продолжать жить. Когда-то ты жила во мне, когда-то и я жила в своей матери; и как она во мне живет, как я продолжаю тянуться к ней, так и в тебе я хотела бы жить.
Я отдаю свою жизнь Веркюэлю, чтобы он донес ее до тебя. Я доверяю ему потому, что я ему не доверяю. Я люблю его потому, что я его не люблю. Оттого, что он лишь слабая тростинка, он стал моей опорой.
Может показаться, что я знаю, что говорю, но, поверь мне, это не так. С самого начала, когда я нашла его там, за гаражом, спящим в картонном домике, я ничего не понимаю. Я ощупью нахожу путь в тоннеле, который становится все темней. Ощупью пытаюсь найти путь к тебе; каждое мое слово – на ощупь.
Какое-то время назад я простыла, и от этой простуды остался сухой лающий кашель. После каждого приступа, длящегося по несколько минут, я долго не могу отдышаться.
До тех пор пока мне приходилось выносить одну только боль, я справлялась с ней, держа ее на расстоянии. Это не мне больно, говорила я себе, больно кому-то другому, кому-то, кто лежит со мной в одной постели. С помощью этой хитрости мне удается не подпускать ее близко. Когда же фокус не срабатывает, когда боль заявляет на меня свои права, я все-таки ее терплю.
(Хотя чем выше вздымаются волны, тем больше я убеждаюсь, что все мои хитрости будут в конце концов сметены, подобно плотинам в Зеландии.) Но теперь, во время этих приступов кашля, я не могу отдалиться от себя самой. Больше нет рассудка и нет тела, есть только я – живое существо, которое мечется, ловит ртом воздух, которое тонет. Связанное с ужасом унижение. Еще одна долина, которую приходится пересечь на пути к смерти. Как это может происходить со мной?–думаю я, когда кашель сотрясает меня. – Где справедливость? Связанное с наивностью унижение. Даже собака с перебитым хребтом, издыхающая на обочине, не станет думать: Где же справедливость?
Для того чтобы жить, сказал Марк Аврелий, требуется искусство борца, а не танцора. Главное – это удержаться на ногах; в изящной походке нет необходимости. Вчера, обнаружив, что буфет пуст, я вынуждена была отправиться за покупками. Когда я тащилась домой с нагруженными сумками, на меня напал мучительный кашель. Трое проходивших мимо школьников остановились и уставились на старуху, которая прислонилась к фонарному столбу, рассыпав кругом бакалею. В промежутках между приступами кашля я махала рукой, чтоб они ушли. Не представляю, как все это выглядело со стороны. Рядом остановилась машина. Женщина за рулем окликнула меня: «С вами все в порядке?» «Я ходила за покупками», – выдавила я. «Что?» – морща лоб, переспросила она.– «Ничего!» Она отъехала. Какими мы становимся уродливыми, когда падаем в собственных глазах! Даже королевам красоты становится не по себе. Уродство – что это, как не душа, проглядывающая сквозь плоть?
Но прошлой ночью случилось самое худшее. В сумбур моей болезненной наркотической дремоты ворвался собачий лай. Он продолжался без конца – настойчивый, неослабевающий, механический. Почему Веркюэль не заставит собаку замолчать? Я не рискнула спуститься по лестнице. В халате и тапочках я вышла на балкон. Было холодно, шел небольшой дождь.
– Мистер Веркюэль! – хрипло каркнула я. – Почему лает собака? Мистер Веркюэль!
Лай прекратился, потом начался снова. Веркюэль так и не показался. Я забралась в постель и лежала без сна, слушая этот лай, словно молоток у меня в ушах.
Вот так старухи падают и ломают бедро, предупредила я себя; это ловушка, в которую они попадают. Держась обеими руками за перила, я сползла вниз.
В кухне кто-то был, но не Веркюэль. И этот кто-то даже не пытался спрятаться. О Боже, подумала я: Беки! Холод пробежал по моему телу.
В призрачном свете, который лился из открытого холодильника, он обернулся ко мне, и я увидела, что его простреленный лоб забинтован.
– Что ты ищешь? – шепнула я. – Тебе нужна еда?
Он сказал:
– Где Беки?
Голос более низкий и грубый, чем у Беки. Кто это может быть? В полном смятении я пыталась подобрать имя.
Он закрыл дверцу холодильника, и мы остались в темноте.
– Мистер Веркюэль! – позвала я охрипшим голосом. Пес лаял безостановочно.
– Сейчас придут соседи, – шепнула я.
Минуя меня, он задел меня плечом. Я отпрянула и тотчас же по запаху поняла, кто передо мной.
Он был уже у двери. Пес зашелся лаем.
– Флоренс тут больше не живет, – сказала я и включила свет.
Одежда на нем была чужая. А может, это просто такая мода. Куртка на взрослого человека и слишком длинные брюки. Один рукав пустой.
– Как твоя рука? – спросила я.
– Мне нельзя двигать рукой.
– Отойди от двери, – сказала я.
Когда я приоткрыла дверь, пес попытался на меня прыгнуть. Я слегка стукнула его по носу: «Сейчас же замолчи! – Он тихонько заскулил. – Где твой хозяин?» – Он навострил уши. Я снова закрыла дверь.
– Что ты хотел? – спросила я мальчика.
– Где Беки?
– Беки мертв. Его убили на прошлой неделе, когда ты был в больнице. Застрелили. Он умер мгновенно. На следующий день после того, как вы разбились на велосипеде.
Он облизал губы. В нем чувствовалась какая-то загнанность, неуверенность в себе.
– Хочешь съесть что-нибудь? Он покачал головой.
– Деньги. У меня нет денег на автобус.
– Я дам тебе денег. Но куда ты собрался ехать?
– Мне нужно домой.
– Прошу тебя, не делай этого. Я знаю, о чем говорю, я видела, что творится на равнинах. Обожди, пока жизнь снова не придет в норму.
– Она никогда не придет в норму.
– Пожалуйста, не будем опять начинать этот спор, у меня нет на это ни времени, ни желания. Побудь здесь, пока все поутихнет. Пока ты не поправишься. Почему ты ушел из больницы? Тебя выписали?
– Да, меня выписали.
– Чья это на тебе одежда?
– Моя.
– Это не твоя одежда. Где ты ее взял?
– Моя. Мне ее друг купил.
Он лгал неумело, как всякий пятнадцатилетний подросток.
– Присядь. Я дам тебе что-нибудь поесть. Потом ты сможешь выспаться. Подожди до утра, а там решишь, что делать дальше.
Я вскипятила чай. Он сел, не обращая на меня никакого внимания. То, что я не поверила его рассказу, ничуть его не смутило. Ему было все равно, верю я или нет. Что он мог обо мне думать? И думал ли обо мне вообще? Был ли он думающим человеком? Нет, в отличие от Беки он был бездумным, бессловесным, лишенным воображения. Но он жив, а Беки умер. Смерть выбирает тех, в ком больше живости, а флегматики выживают. На свою беду Беки оказался слишком подвижным. Я никогда не боялась Беки. Что касается этого мальчика, я бы так не сказала. Я поставила перед ним чай и бутерброд, сказав: «Пей, ешь». Он не шелохнулся. Облокотившись на стол, он крепко спал. Глаза у него закатились. Я потрепала его по щеке: «Проснись!» Он вздрогнул, выпрямился, откусил кусок и принялся поспешно жевать. Но челюсти двигались все медленнее, и он остался сидеть с полным ртом, оцепенев от усталости. Я взяла у него бутерброд и подумала: «Попав в беду, они являются к женщине. Вот и он явился к Флоренс, только Флоренс больше нету. Где, интересно, его собственная мать?»
В комнате Флоренс он на минуту опомнился:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я