https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/dlya-tualeta/uglovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


41. Хендрик родился не здесь. Он прибыл из ниоткуда – дитя какого– то отца и какой-то матери, неизвестных мне, отправленный в мир в тяжелые времена, с благословением или без оного, чтобы зарабатывать свой хлеб. Однажды днем он появился и попросил работу, хотя не могу себе представить, почему пришел именно сюда: мы находимся на дороге, которая не ведет из А в Б, если такая судьба возможна с точки зрения топологии, – надеюсь, я правильно употребила это слово, ведь у меня никогда не было преподавателя, я же не одна из тех длинноногих вульгарных девиц, к которым странствующие учителя любят придвигать поближе свой стул; нет, я угрюмая и потею и глупею от страха. Хендрик прибыл однажды днем–наверно, это был мальчик лет шестнадцати, разумеется, запыленный, с палкой в руке и сумкой на плече; остановившись у подножия лестницы, он смотрел вверх, на моего отца, который сидел там и курил, устремив взгляд вдаль: такова наша привычка здесь – смотреть вдаль, смотреть на огонь в очаге, и, должно быть, отсюда наша склонность к созерцанию. Хендрик снял шляпу – характерный жест: шестнадцатилетний мальчик, прижимающий шляпу к груди; здесь все мужчины и юноши носят шляпы.
– Хозяин, – сказал Хендрик, – добрый день, хозяин. Я ищу работу.
Мой отец откашлялся и сглотнул слюну. Я передаю его слова; не знаю, услышал ли Хендрик то, что услышала я помимо слов, – возможно, в тот день не услышала, но слышу теперь внутренним слухом: полутона уныния или пренебрежения.
– Какую работу ты ищешь?
– Какую угодно – просто работу, хозяин.
– Откуда ты?
– Из Армоэде, мой хозяин. Но теперь я иду от хозяина Кобуса. Хозяин Кобус сказал, что у хозяина есть здесь работа.
– Ты работаешь на хозяина Кобуса?
– Нет, я не работаю на хозяина Кобуса. Я искал там работу. Потом хозяин Кобус сказал, что у хозяина есть работа. Вот я и пришел.
– Какую работу ты можешь выполнять? Ты можешь работать с овцами?
– Да, я знаю овец, хозяин.
– Сколько тебе лет? Ты умеешь считать?
– Я сильный. Я буду работать. Хозяин увидит.
– Ты один?
– Да, хозяин, сейчас я один.
– Ты знаешь людей на моей ферме?
– Нет, хозяин, я здесь никого не знаю.
– Теперь слушай внимательно. Как тебя зовут?
– Хендрик, мой хозяин.
– А теперь слушай внимательно, Хендрик. Ступай на кухню и скажи Анне, чтобы дала тебе хлеб и кофе. Скажи ей, что она должна устроить для тебя место, где ты будешь спать. Мне нужно, чтобы завтра рано утром ты был здесь. Тогда я скажу тебе, что делать. А теперь иди.
– Да, мой хозяин. Спасибо, мой хозяин.
42. Как приятно слушать подобный диалог! Вот если бы вся моя жизнь была такой: вопрос и ответ, слово и эхо – вместо мучительных «А дальше?», «А дальше?». Разговор мужчин так ясен, так спокоен, так деловит. Мне следовало родиться мужчиной, тогда я не стала бы такой кислой; я проводила бы дни на солнце, делая то, что делают мужчины: копала бы ямы, строила изгороди, считала овец. А что ждет меня на кухне? Болтовня служанок, сплетни, болезни, дети, запахи еды, кошки, трущиеся о ноги, – какую жизнь можно вести в таком окружении? Хотя я десятилетиями питаюсь бараниной, тыквой и картофелем, я не приобрела челюсти, бюст и бедра настоящей, дородной сельской женщины – лишь мои тощие ягодицы обвисли вдоль ног. Увы, моей силы воли, которую я рисую себе как провод в чехле из крепа, недостаточно, чтобы вечно противостоять молекулам жира: погибая миллионами в кампаниях против маленьких зверьков моей крови, они все же рвутся вперед (я представляю их себе в виде множества слепых ртов), когда я год за годом сижу за столом напротив моего молчаливого отца, прислушиваясь к крошечным зубкам внутри меня. Не следует ожидать чудес от тела. Даже я умру. Как это отрезвляет!
43. Зеркало. Я унаследовала его от своей давно утраченной матери, чей портрет, должно быть, висит на стене в столовой над головами моего молчаливого отца и молчаливой меня; правда, когда я вызываю в памяти эту стену, то почему-то обнаруживаю в этом месте лишь серое пятно… Унаследовала от моей давно утраченной матери, которую однажды найду; зеркало вделано в дверцу платяного шкафа, находящегося напротив моей кровати. Созерцание собственного тела не доставляет мне удовольствия, но когда я заключаю себя в ночную сорочку белого цвета – белый для ночи, черный для дня, вот как я одеваюсь – и надеваю носки в зимний холод и чепчик от сквозняков, то иногда оставляю свет и, полулежа в постели и опираясь на локоть, улыбаюсь изображению, которое смотрит на меня полулежа и опершись на локоть, а иногда даже говорю с ним – или с ней. В такие минуты, как эта, я замечаю (какое полезное устройство зеркало, оно ясно все показывает – если только можно назвать его устройством, ведь зеркало такое простое, оно лишено механизма), как густо разрослись волосы у меня между глазами, и размышляю о том, нельзя ли эти заросли (будем говорить без обиняков, мне не за что любить свое лицо) выщипать пинцетом или даже выдернуть все разом, как пучок морковки, клещами, создав иллюзию мягкости и ровного характера. И не пойдет ли также на пользу моему облику, если я освобожу свои волосы от сетки, которую ношу в дневное время, и шпилек, и от ночного чепчика, вымою их и распущу – они покроют шею, а когда-нибудь, быть может, упадут на плечи. Ведь если волосы растут у трупов, почему бы им не вырасти у меня? И, может быть, я стану не такой уродливой, если что-нибудь сделаю со своими зубами, которых у меня слишком много, – пожертвую некоторыми, чтобы выросли другие, если я еще не слишком стара для этого? Как спокойно я отношусь к тому, чтобы вырвать зубы: я боюсь многих вещей, но боль, по-видимому, не входит в их число. Я усядусь перед зеркалом (говорю я себе), захвачу клещами обреченный зуб и буду тащить и переживать, пока он не выйдет. Потом перейду к следующему. А покончив с зубами и бровями, перейду к цвету лица. Я буду каждое утро бежать в сад и, стоя под деревьями – абрикосовыми, персиковыми, фиговыми, – пожирать фрукты, пока у меня не смягчится кишечник. Я буду совершать утренний моцион, прогуливаясь по руслу реки, и вечерний – по холмам. Если причина физиологическая – из-за которой моя кожа такая дряблая и бледная, тело такое худое и тяжелое (если такое сочетание возможно), то я порой думаю: уж не стоит ли во мне кровь лужами, вместо того чтобы течь, или уж не двадцать ли одна у меня кожа вместо семи, как пишу в книгах? – тогда и лечение должно быть физиологическим; если же это не так, то во что остается верить?
44. Однако какой радостью было бы быть просто некрасивой безмятежной пустоголовой наследницей, готовой вручить тело и душу первому встречному – даже коробейнику или странствующему учителю латыни, – и родить ему шесть дочерей, и сносить его побои и ругань с христианским терпением, и жить пристойной тусклой жизнью, вместо того чтобы, опершись на локоть, созерцать себя в зеркале в атмосфере сгущающихся сумерек и обреченности, если мне верно подсказывают мои кости. Почему, если я способна так решительно вылезти из своей теплой постели в пять утра, чтобы разжечь огонь в плите, с посиневшими от холода ногами и руками, растрескавшимися от прикосновения к ледяной медной посуде, – почему я не могу сейчас вскочить, побежать в лунном свете к ящику с инструментами, в сад и начать весь комплекс лечения – выдергивание волос, удаление зубов и поедание фруктов, – пока еще не слишком поздно? Или есть во мне что-то такое, что любит мрачное, ужасное, обреченное, что обнюхивает свое гнездо и сворачивается калачиком в темном углу среди крысиного помета и куриных костей и ни за что не согласится вести пристойное существование? А если это так, то откуда оно взялось? Из монотонности моего окружения? Из всех этих лет, проведенных в сердце природы, в семи мигах от ближайшего соседа, от игры с палочками, камнями и насекомыми? Думаю, что это не так, – хотя кто я такая, чтобы судить. От моих родителей? От моего отца, сердитого, нелюбящего? От моей матери, этого затуманенного овала на стене, за спиной у отца? Возможно. Возможно, от них, вместе или порознь, а до них–от моих четырех бабушек и дедушек, которых я забыла, но в случае необходимости наверняка смогу вспомнить, и от моих восьми прабабушек и прадедушек и шестнадцати прапрабабушек и прапрадедушек, и еще от тридцати двух до них, и так далее, пока мы не доберемся до Адама и Евы и в конце концов до десницы Божьей, – с помощью процесса, математический аспект которого всегда ускользает от меня. Первородный грех, вырождение линии – вот две прекрасные, смелые гипотезы, объясняющие мое уродливое лицо и мои темные желания, а также нежелание вскочить сию минуту с кровати и заняться своим лечением. Но меня не интересуют объяснения. Все эти «отчего» и «почему». Судьба – вот что меня интересует; или ошибка судьбы – словом, то, что должно со мной случиться. Женщина в ночном чепчике, глядящая на меня из зеркала, женщина, которая в определенном смысле я, угаснет и растает в сердце страны, если у нее не будет хотя бы жидкой кашки событий, чтобы питаться. Мне не улыбается стать одной из тех, кто смотрится в зеркало и ничего не видит или ходит под солнцем и не отбрасывает тень. Мне решать.
45. Хендрик. Хендрику платят натурой и наличными. То, что когда-то составляло два шиллинга, к концу месяца возросло теперь до шести шиллингов. А еще–две овцы на убой и еженедельная норма муки, маиса, сахара и кофе. У него свой собственный огород. Одевается он в вещи с отцовского плеча, еще в хорошем состоянии. Он делает себе обувь из кож, которые дубит. В воскресенье у него всегда выходной. Когда заболевает, его лечат. Когда он состарится и не сможет работать, его обязанности перейдут к человеку помоложе, а Хендрик будет сидеть на скамейке на солнышке и наблюдать, как играют его внуки. На кладбище определено место, где его похоронят; Его дочери закроют ему глаза. Существуют и другие варианты образа жизни, но я не знаю более мирного, чем этот.
46. Хендрик хочет начать свой род, смиренный род, параллельный роду моего деда и моего отца – если упомянуть лишь их. Хендрику хотелось бы, чтобы его дом был полон сыновей и дочерей. Вот почему он женился. Второй сын, думает Хендрик, будет послушным, останется при отце, научится делать работу на ферме, будет помощником, женится на хорошей девушке и продолжит род. Дочери, думает он, будут работать на кухне в доме хозяина фермы. Воскресными вечерами они будут женихаться с парнями с соседних ферм, которые будут проезжать эпические расстояния по велду на своих велосипедах, с гитарами за плечами, и нарожают внебрачных детей. Первый сын, задиристый малый, из тех, кто никогда не скажет «да», покинет дом, чтобы найти работу на железной дороге, и его зарежут в уличной драке, и он умрет в одиночестве, и это разобьет сердце его матери. Что касается других сыновей, они, быть может, тоже уйдут искать работу, и больше о них не будет ничего слышно, или, возможно, они умрут в младенчестве, и соответствующий процент дочерей–тоже, так что древо рода станет разветвляться, но не слишком. Таковы амбиции Хендрика.
47. Хендрик нашел себе жену, потому что он уже не молодой человек, потому что он не хочет, чтобы его род навсегда прервался на земле, потому что он начал бояться ночи, потому что человек не создан для того, чтобы жить одному.
48. Я ничего не знаю о Хендрике. Причина в том, что все годы, проведенные нами на ферме, он знал свое место, а я выдерживала дистанцию; и благодаря сочетанию этих Двух вещей – места и дистанции – мой взгляд, брошенный на него, его взгляд, брошенный на меня, оставались доброжелательными, нелюбопытными, отстраненными. Это сходит для меня за объяснение. Хендрик – человек, который работает на ферме. Он всего лишь высокий темнокожий мужчина с прямыми плечами, высокими скулами и косящими глазами, проходящий по двору быстрой походкой, которую мне не изобразить: ноги вращаются от бедра, не сгибаясь в коленях; этот человек забивает для нас овец и подвешивает тушу на дереве, колет дрова, доит корову и по утрам говорит: «Доброе утро, мисс», приподнимая шляпу, перед тем как приступить к своим обязанностям. У каждого из нас свое место, у Хендрика и у меня, согласно старому-старому кодексу. Мы плавно двигаемся, исполняя фигуры нашего танца.
49. Я выдерживаю традиционную дистанцию. Я хорошая хозяйка – справедливая, беспристрастная, благожелательная, ни в коей мере не ведьма. Для слуг моя внешность не имеет значения, и я благодарна за это. Поэтому то, что я ощущаю в дуновении предрассветного ветра, ощущаю не я одна. Мы все это чувствуем, и все мы мрачнеем. Я лежу без сна, прислушиваясь к крикам, приглушенным, сдавленным, в которых звучит желание, печаль, раздражение и мука – даже мука; они сотрясают дом, так что можно подумать, будто в нем поселились летучие мыши – печальные, раздраженные, томящиеся летучие мыши, ищущие потерянное гнездо и завывающие так пронзительно, что от этого звука съеживаются собаки; эти вопли обжигают мое внутреннее ухо, которое даже в глубоком сне настроено на сигналы моего отца. Это из его спальни доносятся крики, еще более громкие, сердитые и печальные, – с тех пор как Хендрик привез свою молодую жену из Армоэде, когда за экипажем лениво вздымалась пыль, ослы тащили его вверх по тропинке к коттеджу, усталые после долгой поездки. Хендрик останавливается у дверей, опускает хлыст, вылезает из экипажа и снимает девушку, затем, повернувшись к ней спиной, начинает распрягать. И мой отец, стоящий на веранде, в шестидесяти ярдах от них, впервые видит, в полевой бинокль красный платок, широко расставленные глаза, острый подбородок, мелкие зубки, лисью челюсть, тонкие руки, стройное тело Анны Хендрика.
50. Большой луч моего видения качается и на какое-то мгновение освещает ребенка-жену Хендрика, выходящую из экипажа. Потом, словно я смотритель маяка, привязанный ремнями к стулу, чтобы не смыл предательский седьмой вал, девушка исчезает из моего поля зрения в темноту; я слышу скрежет зубчиков, которые поворачивают фонарь, и жду, когда в поле зрения появятся Хендрик, или мой отец, или та, другая женщина и высветятся на минуту светом, который исходит от меня,– возможно, это даже не свет, а огонь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я