https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/podvesnaya/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Ну вот, теперь снова начнется рутина!»
Все вышесказанное подается в романе Гинзбург отнюдь не прямолинейно. Уже отмечалось, что писательница тщательно избегает выспренности, дешевой сентиментальности, предпочитая говорить то намеками, то скороговоркой. Даже о гибели мужа в романе говорится весьма скупо: «Леоне выпускал подпольную газету и дома почти не бывал. Через три недели после нашего приезда Леоне арестовали, больше я его не видела уже никогда. Я переехала к матери во Флоренцию». Вот и все, но сколько чувств за этими тремя фразами: и горечь потери любимого человека, и гордость за него, и страх за судьбу детей, и сознание невозможности оставаться дальше в городе, где они с мужем жили и боролись. Все, кроме пустоты и апатии.
Самое позднее из опубликованных в сборнике произведений – эпистолярный роман «Дорогой Микеле!», увидевший свет в 1973 году.
«Я давно уже не писала романов, – говорила тогда писательница. – Мне казалось, что я не смогу больше их писать… Мне казалось, что процесс придумывания и построения воображаемых событий – бесконечно грустное занятие. Думаю, что фантазирование, имевшее в свое время насущно-религиозный характер, ставит нас ныне перед лицом самых горестных утрат: распада связей с ближними, неопределенности будущего, обесценивания нравственных ценностей – и в конечном счете внушает нам мысль о нашем бессилии и одиночестве».
В центре романа – история римской буржуазной семьи, разъедаемой одиночеством и отчужденностью. От этой болезни не спасает ничто – ни перемена мест, ни жалкие попытки прийти на помощь друг другу, ни браки и разводы. В романе вновь проходит тема спасительности связующего семейного лексикона, который формируется годами и без которого все рушится, как вавилонская башня. «…Мы потеряли драгоценное время, – говорит мать Микеле. – А ведь могли бы сесть, порасспросить друг друга о важных вещах. Быть может, мы не испытали бы такого счастья, даже, вероятно, почувствовали бы себя очень несчастными. Но зато я теперь вспоминала бы этот день… как искренний, важный для нас обоих день, когда мы узнали бы друг в друге человека, – мы, которые до этого обменивались лишь словами второго сорта, не ясными и необходимыми, а серыми, благодушными, обтекаемыми и бесполезными».
Общность языка для писательницы – это общность памяти, общность пережитого, счастье разделенных горестей и радостей. Объясняя трагическую судьбу Микеле, один из героев романа говорит: «У нынешней молодежи нет памяти, они ее в себе не культивируют… Когда я видел эти места и переживал эти мгновения, они мне казались такими великолепными, может быть, именно потому, что я знал, какими они явятся мне в воспоминаниях. Меня всегда глубоко огорчало, что Микеле не хотел или не мог почувствовать этого великолепия и шел дальше, никогда не оглядываясь назад». В многоголосом хоре современной итальянской литературы голос Наталии Гинзбург трудно спутать с чьим-либо другим. Она не ищет объяснения тупиковым, часто трагическим ситуациям на путях беспощадного «либидо» или гомосексуализма, врожденной склонности человека к насилию или преступлению, хотя и этим темам отчасти отдала дань в своих произведениях. Разобщенность людей, их некоммуникабельность – для нее продукт забвения элементарных правил человеческого общежития, семейного, дружеского, товарищеского общения, утрата всего того, что веками выработала мировая цивилизация. В наши дни повышенного внимания к общечеловеческим ценностям слово итальянской писательницы, несомненно, будет услышано.
Г. Смирнов
Семейные беседы
Места, события и действующие лица этой книги не выдуманы. Я ничего не придумала: всякий раз, когда, повинуясь моей давней романической привычке, я кое-что присочиняла, у меня тут же появлялась потребность это вымарать.
И имена здесь все настоящие. Испытывая в рамках этой книги глубокое отвращение ко всякого рода выдумкам, я не могла изменить имена, которые представляются мне неотделимыми от реальных людей. Может, кому-нибудь и не по душе будет прочесть в книге свое имя и фамилию. Но я ему ничем помочь не могу.
Я писала только то, что помню. Поэтому тот, кто будет читать эту книгу как хронику, наверняка упрекнет меня за множество пробелов. Я думаю, хотя книга взята из жизни, читать ее надо как роман, не требуя большего, чем от романа.
Конечно, о многом, что помню, я не написала, в том числе о том, что касается меня лично.
Мне не очень хотелось говорить о себе. Ведь это не моя история, а история моей семьи – пусть не полная, с многими пробелами. Хочу еще добавить, что в детстве и юности я все время хотела написать книгу о людях, которые меня окружали. Это и есть та самая книга, но только отчасти, потому что память – вещь гибкая и книги, взятые из жизни, зачастую есть лишь слабые отблески, осколки того, что нам довелось увидеть или услышать.
В нашем доме, с самого детства помню, если мне или братьям случалось опрокинуть на скатерть стакан или уронить на пол нож, немедленно раздавался громовой голос отца:
– Опять насвинячили!
Если мы макали хлеб в соус, снова слышался окрик:
– А ну, не вылизывать тарелки! Прекратите это свинство!
Свинством отец считал и современную живопись, ее он просто не выносил.
– Не умеете вести себя за столом! С вами стыдно показаться на людях! Окажись такие свиньи в Англии за табльдотом, вас тут же выставили бы вон.
К Англии отец питал чрезвычайное уважение, полагая ее образцом мировой цивилизации.
За обедом он частенько перемывал косточки людям, с которыми встречался в течение дня. Людей он судил очень строго, всех называл недоумками.
– Вот недоумок, – говорил он о ком-нибудь из своих новых знакомых, имея в виду его умственные способности.
Помимо «недоумков» были еще «дикари». «Дикарем», в терминологии отца, считался всякий невоспитанный, застенчивый, не умеющий одеваться, ходить в горы, не владеющий иностранными языками человек.
Все, что в нашем поведении казалось ему недопустимым, квалифицировалось как «дикость».
– Не будьте дикарями. Пора кончать с этой дикостью! – то и дело покрикивал он. Под «дикостью» подразумевалось очень многое. Если мы в городской обуви отправлялись в горы, заговаривали в поезде или на улице с незнакомыми людьми, болтали с соседями, свесившись из окна, снимали туфли в гостиной, клали ноги на калорифер, в походах жаловались на усталость, жажду или натертые мозоли, брали с собой в горы вареную или жирную пищу и салфетки – все это была «дикость».
В горы разрешалось брать лишь вполне определенные продукты – плавленый сыр, джем, груши, крутые яйца, а пить можно было только чай, который отец сам готовил на спиртовке. Он склонял над нею ежик своих рыжих волос, хмурил густые брови и бортами куртки – только эту поношенную шерстяную куртку цвета ржавчины с дырявыми карманами он и надевал в горы – прикрывал огонь от ветра.
Во время наших вылазок под запретом были также коньяк и кусковой сахар, поскольку их потребляют только «дикари»; нельзя было, например, завернуть и позавтракать в каком-нибудь альпийском шале, это тоже «дикость». Столь же «дико» было укрываться от солнца носовым платком или соломенной шляпой, в дождь надевать на голову непромокаемый капюшон или обматывать шею шарфом – эти вещи мать утром, перед отправкой, заботливо совала в рюкзак себе и нам, но, попадись они под руку отцу, он тут же их в ярости выкидывал.
Во время походов мы в своих тяжеленных, подбитых шипами ботинках, шерстяных гольфах, шлемах и горных очках на лбу просто обливались потом и с завистью смотрели на «дикарей», легко карабкавшихся на скалы в теннисных тапочках или кушавших сливки за столиками альпийских шале.
Прогулки в горы мать называла «затеей дьявола для потехи своих чертенят» и всегда норовила от них уклониться, особенно когда предполагалось обедать не дома: она после обеда любила почитать газету, а потом вздремнуть на диване.
Лето мы всегда проводили в горах. На три месяца – с июля по сентябрь – снимали дом. Отец обычно выбирал дом, стоявший на отшибе, и ежедневно он и братья надевали рюкзаки, отправляясь за продуктами в деревню. Ни о каких увеселениях не могло быть и речи. Вечера проводили дома: мы с матерью и братьями усаживались вокруг стола, а отец уходил на другую половину дома и там читал. Время от времени он заглядывал в комнату, где мы играли во что-нибудь или болтали, окидывал нас хмурым, подозрительным взглядом и жаловался матери на нашу служанку Наталину, разворошившую все его книги.
– Все твоя любезная Наталина! Совсем из ума выжила! – говорил он, вовсе не заботясь, что Наталина из кухни могла его слышать. Впрочем, она давно привыкла к нелестным отзывам о своем «уме» и совсем не обижалась.
Иногда по вечерам отец готовился к походам или восхождениям. Сидя на корточках, он смазывал китовым жиром ботинки – свои и братьев: считал, что только он умеет смазывать ботинки этим жиром. Затем весь дом содрогался от грохота железа: это он искал крюки, гвозди, ледорубы.
– Куда подевался мой ледоруб? – бушевал он. – Лидия! Лидия! Куда вы засунули мой ледоруб?
На восхождение он отправлялся в четыре утра, иногда один, иногда с проводниками – своими приятелями, – иногда с братьями; после этих восхождений он так уставал, что к нему подойти было невозможно: лицо, опаленное солнцем и блеском ледников, на носу какая-то желтая мазь, напоминавшая сливочное масло, сдвинутые брови на хмуром, грозном челе, – он молча утыкался в газету и было достаточно пустяка, чтобы вызвать у него ужасный приступ гнева. Если он брал на восхождение моих братьев, то потом обзывал их «тюфяками» и «дикарями» и утверждал, что никто из его сыновей, за исключением старшего – Джино, заправского скалолаза, совершавшего вместе со своим другом труднейшие подъемы, – не унаследовал его страсти к горам: о Джино и его друге отец говорил со смешанным чувством гордости и зависти, сокрушаясь, что сам он уже не тот: старость – не радость.
Джино вообще был его любимчиком и во всем оправдывал отцовские надежды: интересовался естествознанием, собирал коллекции насекомых, горных пород и других минералов и был весьма усидчив. Он поступил на инженерный факультет, и, когда сдавал экзамен на «отлично», отец спрашивал, почему не выше.
Если же оценка была еще и с плюсом, отец заявлял:
– Видать, экзамен не из трудных.
В горах, когда отец не отправлялся на восхождение или в поход на целый день, он все равно каждый вечер объявлял, что намерен завтра «пройтись», и выходил из дома засветло в походной одежде, только без веревки, ледоруба и крючьев; уходил, как правило, один, потому что мы с братьями и мама, по его словам, «лежебоки», «тюфяки» и «дикари»; он тяжело ступал горными ботинками, заложив руки за спину, с трубкой в зубах. Иногда, правда, и мать тащил за собой.
– Лидия! Лидия! – гремел он поутру. – Пошли пройдемся! А то ты уж совсем обленилась на этих лужайках!
Мать послушно плелась за ним следом, опираясь на палочку и завязав свитер вокруг талии. Время от времени она встряхивала седыми кудрями, которые стригла очень коротко, несмотря на то что отец ненавидел короткую стрижку, входившую тогда в моду; каждый раз, как мать возвращалась от парикмахера, он поднимал такой крик, что хоть из дома беги.
– Опять обкорналась, ослица! – причем принадлежность к ослиному роду в словаре отца означала не глупость или невежество, а недостаток воспитания и вкуса. Нас, например, он называл «ослами», когда мы сквозь зубы отвечали или вовсе не отвечали на его вопросы.
– Это все Фрэнсис с толку тебя сбивает! – говорил отец, глядя на короткую стрижку матери.
Надо сказать, эту Фрэнсис – подругу матери – отец очень уважал и любил, ведь ко всему прочему она была женой друга его детства и школьного товарища; единственное, чего отец не мог ей простить, – это что она настропалила мать коротко остричься. Фрэнсис часто бывала в Париже – у нее там жили родственники – и как-то зимой, вернувшись, сообщила:
– В Париже все носят короткую стрижку. В моде спортивный стиль.
– Теперь в Париже в моде спортивный стиль, – всю зиму твердили мать и сестра, подражая Фрэнсис, произносившей «р» на французский манер.
Обе укоротили платья, мать коротко остриглась, а сестра побоялась отца: волосы у нее были роскошные, светлые и до пояса.
Обычно с нами в горы ездила и бабушка, мать моего отца. Но жила она не с нами, а в деревенской гостинице.
Мы навещали ее; она сидела на площадке перед гостиницей под большим зонтом; бабушка была очень миниатюрная, с крохотными ножками, обутыми в черные высокие ботиночки на пуговках; она гордилась своими маленькими ножками, выглядывавшими из-под юбки, и высоко держала голову, увенчанную пышной копной светлых вьющихся волос. Каждый день отец водил ее «немного пройтись». Они ходили всегда по дороге, потому что бабушка была стара и не могла карабкаться по тропкам, особенно в своих ботиночках на маленьких каблуках; так они и ходили: он впереди – аршинным шагом, руки за спиной, в зубах трубка, она позади в шуршащем платье, мелко семеня ножками в ботиночках; бабушка ни за что не хотела гулять каждый день по одним и тем же местам.
– Это вчерашняя улица, – жаловалась она.
Отец рассеянно, не оборачиваясь, отвечал:
– Нет, это другая.
Но бабушка упорно твердила:
– Нет, это вчерашняя. По ней мы вчера ходили. – Чуть погодя она говорила отцу: – Я задыхаюсь от кашля.
Отец, не реагируя, шел вперед и даже не оглядывался на нее.
– Я задыхаюсь от кашля, – повторяла бабушка, хватаясь руками за горло: она имела обыкновение два-три раза повторять одно и то же. – Эта мерзавка Фантекки уговорила меня заказать коричневое платье! А я хотела синее! Я хотела синее! – твердила она, яростно тыча зонтиком в мостовую.
Отец приглашал ее взглянуть на горный закат, но она в приступе раздражения против Фантекки, своей портнихи, продолжала яростно долбить зонтиком землю. Бабушка выезжала в горы с единственной целью – побыть с нами: ведь она жила во Флоренции, а мы – в Турине, так что виделись мы только летом, но гор она не выносила и все время мечтала отдыхать во Фьюджи или Сальсомаджоре, где проводила лето в молодости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62


А-П

П-Я