https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/gigienichtskie-leiki/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Полковник успокаивал жену, объяснял, что новое назначение означает важную перемену и скачок в его карьере, что придется немного помучиться, зато повышение оклада позволит обеспечить будущее дочери. В конце концов он предложил жене остаться с ребенком в Вене, если ей так не хочется ехать. Анна Мария вначале ухватилась за это, но быстро переменила решение и согласилась на жертву. Очевидно, полковнику не суждено было на этой земле прожить несколько лишних спокойных месяцев в раю, который создавало отсутствие жены.
Как только фон Миттерер подыскал дом и привел его более или менее в порядок, приехала жена с дочкой.
С первого взгляда было ясно, что этой женщине нужен в жизни большой простор. Она все еще была красива и моложава, хотя и несколько полновата. Весь ее облик: блеск безупречно белой кожи, удивительное сияние глаз, то зеленоватых, то темно-золотых, то серых, как воды Лашвы, прическа и цвет волос, походка, манеры и повелительный тон в разговоре – все это впервые создавало в Травнике впечатление силы и могущества, которые в своем воображении жители всегда приписывали иностранным консулам.
Дочь госпожи фон Миттерер, Агата, тринадцатилетняя девочка, совсем не походила на мать. Скрытная и молчаливая, не по летам взрослая, чересчур чувствительная, с тонкими сжатыми губами и отцовским пристальным взглядом, она ходила подле матери как вечный и немой укор, никогда ничем не выказывая своих чувств и на вид вполне безучастная ко всему окружающему. В действительности девочка с ранних лет была напугана и ошеломлена темпераментом матери и всем, что разыгрывалось между ее родителями, о чем она могла догадываться, и любила только отца, да и то какой-то беспомощной, пассивной любовью. Она относилась к разряду девочек, тоненьких и малорослых, которые, быстро развиваясь, рано становятся зрелыми женщинами в миниатюре и ведут себя то совершенно по-детски, то как взрослые, что всегда удивляет и сбивает с толку. Во всем полная противоположность матери, девочка была немузыкальна, любила одиночество и книги.
Сразу же по приезде госпожа фон Миттерер со всей энергией взялась за устройство дома и сада. Мебель была доставлена из Вены, мастера привезены из Славонски-Брода. Все было изменено, передвинуто и перевернуто. («Госпожа фон Миттерер строит новый Шенбрунн», Госпожа фон Миттерер строит новый Шенбрунн… – Шенбрунн – императорский дворец в Вене.

– говорили во французском консульстве, сплетничая о «тех, по ту сторону Лашвы». Правда, и госпожа фон Миттерер, любившая французский язык и культивировавшая то, что она считала французским остроумием, не осталась в долгу. Насмешливо отзываясь о мебели госпожи Давиль, где, как мы видели, было много ловко прикрытых и замаскированных ящиков, она уверяла, что госпожа Давиль меблировала дом в стиле «Louis Caisse» Людовик Яшик (фр.).

). Высокая ограда отделила сад от шумного и грязного базарного постоялого двора и конюшен. Весь старый дом Хафизадичей был перестроен по особым планам госпожи фон Миттерер, в которых не было ни конца, ни смысла, но которые отвечали или должны были отвечать каким-то высшим, ей самой неясным понятиям совершенства, блеска и аристократизма.
Как часто бывает с такого рода женщинами, с годами у нее стали появляться новые странности. Анна Мария страдала теперь манией чрезмерной чистоты. Но страдала не столько сама, сколько мучила окружающих. Все ей казалось не вполне свежим, плохо вымытым и недостаточно чистым. Со всем пылом, на какой только была способна, она взялась бороться с беспорядком и грязью. Меняла прислугу, терроризировала домашних, бегала, громыхала, разрывалась в борьбе с грязью, пылью, насекомыми и странными местными обычаями. Потом наступали дни, когда Анна Мария, вдруг обескураженная, теряла веру в успешный исход своей борьбы, отступала и, скрестив руки, в полном отчаянии смотрела, как беспорядок и грязь этой восточной страны надвигаются на нее отовсюду, выползают из земли, валятся с воздуха, проникают в двери, окна, каждую щель и медленно, но неуклонно овладевают домом и всем, что в нем находится, – предметами, людьми и животными. Ей казалось, что с тех пор, как она попала в этот город, ее личные вещи тоже выделяют из себя какую-то плесень и ржавчину и постепенно покрываются тонким слоем грязи, которую нельзя ни стереть, ни смахнуть.
С коротких прогулок она чаще всего возвращалась встревоженной и еще более растерянной, так как, не успев отойти от дома, наталкивалась то на шелудивую или хромую собаку, пугливо смотревшую на нее печальными глазами, то на свору уличных лохматых псов, дравшихся из-за внутренностей борова и растаскивавших кишки по улице. Она выезжала верхом за город, стараясь с высоты своего вороного коня не замечать ничего из того, что происходит внизу. Но и это не помогало.
Однажды после короткого весеннего дождика Анна Мария отправилась на такую прогулку в сопровождении охраны по главной дороге. При выезде из города им повстречался нищий. Слабоумный, больной человек, босой и в отрепьях, посторонился, дав дорогу господским коням, и вскарабкался на тропу выше дороги. Так ноги нищего оказались на уровне глаз жены консула. Только на мгновение горизонт перед ней на расхлябанной глине закрыли босые, грязные, огромные ноги без времени состарившегося трудяги, уже не пригодного к работе. Она видела их одно мгновенье, но долго потом стояли у нее в глазах эти нечеловеческие ноги, четырехугольные, бесформенные, корявые, до невозможности обезображенные долгими хождениями и тяжелой жизнью; потрескавшиеся, как сосновая кора, желтые и черные, неуклюжие и кривые мужицкие ноги, которые едва-едва преодолевают собственную тяжесть; неловкие и искалеченные, они спотыкались, отмеряя, быть может, свои последние шаги.
Сотни солнц и тысячи весен не смогут уже помочь этим ногам, подумала в ту минуту Анна Мария; никакой уход, питание или лекарства не смогут их вылечить и изменить; что бы ни рождалось, ни цвело на земле, эти ноги станут только желтее, уродливей и страшнее.
И теперь эта мысль постоянно преследовала ее, и отвратительное, причиняющее боль видение не покидало ее по целым дням. Что бы она ни затевала, о чем бы ни начинала думать, ее сразу пронизывала леденящая мысль, что «такое существует».
Так мучилась госпожа фон Миттерер, и ее муки усиливались от болезненного и обидного сознания, что никто не понимает ее отвращения и не разделяет ее жажды совершенства и чистоты. Но и помимо того, – вернее, именно из-за того, – у нее была потребность постоянно говорить на эту тему; всем она жаловалась на городскую грязь, на неряшливость прислуги, хотя и видела, что никто не хочет ее понять, а еще меньше помочь.
Священник долацкой церкви, грубый и толстый Иво Янкович, учтиво и рассеянно выслушивал ее жалобы и стенания и утешал бездумно и небрежно, как утешают детей, говоря первое, что придет в голову, и повторяя, что человек должен все переносить кротко и смиренно, ибо и грязь и пыль тоже в конце концов божий дар.
– Впрочем, давно уже сказано: «Castis omnia casta». Для чистых сердцем все чисто, – перевел священник с бесцеремонностью, свойственной толстякам и старым монахам.
Напуганная и опечаленная всем окружающим госпожа фон Миттерер не выходила из дому, избегала людей, не желала даже смотреть на город. По целым дням, не снимая перчаток, сидела в кресле, покрытом белым чехлом, который часто меняли, и не позволяла никому даже близко подходить к себе. Но все равно ее преследовало ощущение, что она утопает в грязи, пыли и вонище. А когда муки становились невыносимыми, что бывало часто, она врывалась к мужу и, не давая ему работать, горестно упрекала его за то, что он завез их сюда, и, вся в слезах, требовала, чтобы они немедленно покинули эту грязную и несчастную страну.
И все это повторялось неоднократно, пока не вступала в действие сила привычки или пока одна мания не сменялась другой.
После генерального консула главной личностью в консульстве был переводчик и секретарь Никола Ротта (Rotta). Раньше он служил в земунском гарнизоне, и фон Миттерер взял его с собой в Травник.
Это был человек маленького роста, горбатый, хотя горб особенно не выдавался, с сильно развитой грудной клеткой и большой головой, откинутой назад и тонущей в приподнятых плечах; на лице выделялись крупный рот и живые глаза; во вьющихся от природы волосах была заметна проседь. Ноги, короткие и тонкие, были обуты в низкие сапоги с отогнутыми голенищами или в шелковые чулки и башмаки с большими позолоченными пряжками.
Не в пример своему начальнику, человеку воспитанному и простому в обращении, относившемуся к людям с грустной благожелательностью, его ближайший помощник держал себя заносчиво и грубо как с мусульманами, так и с христианами. Его угрюмое молчание было таким же тяжелым, неприятным и оскорбительным, как и его слова. Низенький и горбатый, он ухитрялся смотреть свысока даже и на самого высокого человека, вдвое выше себя. Его мрачные глаза с нависшими тяжелыми веками на большой и закинутой голове выражали оскорбительную скуку и презрительную усталость, словно он видел своего собеседника где-то в отдалении и глубоко под собой. И только в присутствии высокопоставленных и важных лиц (а он прекрасно знал, кто важный, кто нет и только выглядит таковым), переводя их речи, он опускал глаза и взгляд его становился в одно и то же время и дерзким, и снисходительным, и непостижимым.
Ротта говорил на многих языках. (Травничане как-то подсчитали, что он знает десять языков.) Но главное искусство его заключалось не в том, что он говорил, а в том, что он умел заставить противника замолчать. У него была привычка, закинув голову и прищурившись, смерить своего собеседника высокомерным взглядом и проговорить сухо и вызывающе:
– Ну и что? Что дальше-то? Что?
И от этих ничего не значащих слов, произнесенных на особый манер, часто смущались и самые смелые люди, меркли и отпадали самые веские доводы и доказательства, самые справедливые требования.
И только в Цезаре Давне Ротта нашел достойного соперника и собеседника. После того как Давна, еще до их приезда в Травник, так ловко обстряпал дело с фирманом и бератом и заставил их просидеть две недели в Дервенте, словно каких-то проходимцев, Ротта отнес его к разряду противников высшего класса, к которым следует относиться серьезно. И Давна, со своей стороны, оценил Ротту; сведения о нем он получил от одного белградского торговца. Встречи этих двух людей не походили на их встречи с другими. В обращении друг с другом они принимали легкий и шутливый тон, в котором должны были слышаться беспечность и пренебрежение, а крылись напряженная осторожность и тайный страх. Они обнюхивали друг друга, как два зверя, и присматривались друг к другу, как два мошенника: оба прекрасно знали, что они мошенники, но не знали как следует приемов и повадок друг друга.
Разговоры, начинавшиеся обычно по-французски, в светском тоне и выражениях, взятых из консульского лексикона, переходили иногда в грубые препирательства на сочном, исковерканном венецианском диалекте, на котором говорят по всему средиземноморскому побережью. Тогда толмачи сбрасывали с себя благородные маски и вели по левантинскому обычаю словесную перепалку, совершенно забывая о всяком приличии и употребляя самые непристойные выражения, сопровождаемые неописуемыми жестами и мимикой.
– Благослови, высокочтимый отче, благослови смиренного слугу святой матери церкви. – И Давна комически кланялся Ротте, издеваясь над его заигрываниями с монахами.
– Да благословят тебя якобинские дьяволы из пекла, – спокойно отвечал Ротта, словно повторяя заученную роль.
– А ведь вы лижете алтарь этих монахов, лижете! – говорил Давна.
– А вы рады бы лизать им и то, чего вообще не лижут, если бы попы захотели. А они не хотят. От вас, французов, им ничего не надо. Но, слышал я, вы открываете синагогу в крыле императорского французского консульства.
Нет, не открываем. На что нам синагога? Гораздо приятнее ходить в церковь в Долац и смотреть, как его превосходительство императорский и королевский генеральный консул и его уважаемый переводчик прислуживают отцу Иво во время мессы.
– А почему бы нет? Я могу и это.
– Знаю, знаю. Ты все можешь. Одного только не можешь. Подрасти не можешь!
– Ты прав. Этого, видишь ли, никак не могу, – отвечал горбун не моргнув глазом, – но, поверь, ничуть об этом не жалею с тех пор, как встретил тебя, долговязого. И подумать только, как ты еще вытянешься после смерти. Вот будет задача подыскать гроб для такого покойничка!
– Эх, кабы посчастливилось мне видеть твою кончину, не пожалел бы ни труда, ни денег, а уж нашел бы тебе гробик! – И Давна раздвинул руки на аршин.
– Э, нет, нет! Я еще умирать не собираюсь. Да и с чего мне умирать, ведь не ты меня лечишь?
– Кто тебя станет лечить, холера разве!
Знаю, что вы с ней коллеги. Только она убивает, по крайней мере, бесплатно. Правда, у тебя рука вернее. От нее можно как-нибудь остеречься и уцелеть, а от тебя уж не спасешься.
В таком духе и продолжается беседа, пока оба не разразятся смехом, глядя друг на друга наглым и пронизывающим взглядом.
Разговоры эти, происходившие всегда без свидетелей, были своего рода разрядкой и гимнастикой для обоих толмачей. Заканчивались они снова по-французски, учтиво и церемонно. И, глядя, как низко кланялись они на прощание, снимая шляпы, жители Травника делали всевозможные заключения из дружественного и длительного разговора чиновников двух христианских государств.
Со всеми остальными в Травнике Ротта держался одинаково: нагло, угрюмо, недоверчиво, деловито и лаконично.
Родом из Триеста, Ротта был двенадцатым ребенком в семье Джиованни Скарпаротта (Giovanni Scarparotta), бедного сапожника, умершего от пьянства. Двенадцатый ребенок, маленький уродливый горбун, был так слаб в первые месяцы жизни, что постоянно зажигали свечу и раз даже омыли его и приготовили к погребению. Но когда этот бледный, тщедушный и горбатый мальчик пошел в школу, оказалось, что он способнее всех своих братьев и что из него может выйти нечто большее, чем были его отец и дед.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67


А-П

П-Я