Никаких нареканий, приятно удивлен 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А теперь?..» Николай Петрович хотел было вынуть часы, но не мог прикоснуться к ним мокрыми руками. «Больше незачем беречь часы… Да, я сейчас вытру… О чем же теперь думать? Чистое белье надеть? Сегодня все надел… Помолиться? Это в самую последнюю минуту… Что же?.. Да, надо торопиться, надо торопиться», — бессмысленно повторил он вслух, вытирая руки чистым краем полотенца. «Вот, так… Двадцать минут третьего. Значит, еще есть время, много времени!.. Да, часы я оставлю Вите… Несчастный Витя! Написать ему надо… Разумеется!..» — вспомнил Николай Петрович.
Он сел на кровать, взял лист бумаги с доски, служившей ему столом, и быстро, трясущейся рукой, написал: «Милый, ненаглядный мой Витя, когда ты прочтешь эти строки, меня уже не будет в…» И тотчас он подумал, что и эти слова — выдуманные, чужие, ненужные. «Так всегда пишут осужденные или самоубийцы… И „когда ты прочтешь“, и „ненаглядный“… Так и умираем во власти чужих слов… Так и я прожил всю жизнь, — только в последний год и жил своим умом… Да, все прогадал, все присмотрел!.. Что же я могу сказать Вите? Последний завет? Учить его, как жить? Если я сам так удачно прожил свой век!.. Притом опасно в такие дни напоминать им о Вите. И не доставят они ни письма, ни часов. Нет, не надо, ничего не надо…» Николай Петрович разорвал лист на мелкие клочья и почему-то сунул их под подушку. — «Что же нужно сделать? Разве о нем написать правду: кто он такой. Кому написать? Ему ведь и бумаги передадут, он только будет смеяться… Он для этого и меня вызывал, чтоб посмеяться… Все мои тогдашние слова повторял, — думал, вздрагивая, Николай Петрович. — Но я допрашивал честно: я думал, что он убил Фишера… А он прекрасно знает, что я ни в чем не виноват… Конечно, месть, гнусная месть подлеца… Рассчитывал, что я его не узнаю? Да, я не сразу его узнал и мог не узнать совсем в темноте, он отрастил бороду… Теперь он уже ничем и не рисковал: отсюда меня поведут прямо на расстрел… Или застучать в дверь, потребовать, чтоб тотчас повели к коменданту для важного сообщения? Так он и встанет ночью!.. Да и тот, конечно, отдал распоряжения… Теперь понятно, почему меня столько времени держали в одиночке, почему никого ко мне не пускали. Он ждал своей минуты и дождался: теперь риска почти нет… Если бы он боялся, он не вызвал бы меня на допрос, мог ведь обойтись и без допроса. Или если б вызвал, то не стал бы повторять мои слова… А прямо себя назвать все-таки не решился: в подлой душонке страх боролся со злобой… И насчет Федосьева он хотел узнать: не осталось ли писем? Если б я сдержался и не назвал его по имени, было бы, конечно, то же самое…»
Яценко лег на постель и закрыл глаза. Зубы у него стучали. «Нет, в последние минуты, на краю могилы, не надо и думать о таком человеке… Пусть живет, мне все равно… Да, теперь совершенно все равно… Лампа режет глаза… О чем же я не успел подумать?.. Руки трясутся, ногам холодно, но это нервное: нет, я не боюсь… Все это выдумано: и кричать не хочется от ужаса, и на стену не хочется лезть. Хочется, чтобы скорее все кончилось — и только…» Он передвинулся на постели и накрылся одеялом. «Снять воротничок? Нет, сейчас придут… Почему же надо в воротничке? Да, на краю могилы», — сказал он и вдруг совершенно отчетливо представил себе могилу, ее край, окровавленную землю, червей. «Вероятно, здесь же где-нибудь у стены и расстреляют… Лишь бы сразу, наповал… И главное, чтоб не зарыли еще живого… — Николай Петрович задохнулся от ужаса. — Едва ли: они из нагана стреляют в затылок, верно и череп разлетается… У Вити тоже был револьвер. Теперь лежит в Наташином шкапу… А может быть, все-таки написать Вите?.. Нет, не надо… Не передадут, не передадут», — проговорил вслух Яценко. Он быстро приподнялся, затем снова лег и закрыл одеялом и голову. «Да, какой подлец! Какие подлецы!»
Николай Петрович вдруг вспомнил свой давний разговор с Федосьевым, выражение лица, интонацию Федосьева, когда тот говорил: «Дайте им власть, и перед ними опричнина царя Ивана Васильевича покажется пустой забавой…» — «Да, он был прав, но прав в плоском понимании жизни. А в другом понимании прав я… А этот доктор Браун, он при чем еще тут был? Он убил Фишера… Или не убивал его, все равно… Все это — в плоском понимании жизни… Но что же в этом, не в плоском? До чего я возвысился за час до смерти? Не возвысился ни до чего… Нет, нечего сказать и Вите… Витя узнает не скоро… В один год потерять отца и мать!.. Кременецкие его не оставят, дай им Бог счастья!.. А, может, когда-нибудь, как-нибудь до него дойдет… Для него я обязан крепиться…»
Дрожь у него ослабела, плечи свело, колени, ступни ног одеревенели. Стало теплее. «Так хорошо… Так бы лежать долго, долго… Да, что же будет там?.. Если правда , сегодня увижу Наташу… Нет, не может этого быть! Не надо думать об этом… Скоро, скоро все буду знать…»
Он лежал неподвижно несколько минут, вдавив в шершавую простыню пальцы рук. Вдруг нервный удар потряс его. «Что ж это? Неужели жить осталось полчаса?» — подумал, задыхаясь, Николай Петрович, точно лишь теперь он впервые понял, что настал конец. Он сбросил с себя одеяло и сел, глядя перед собой неподвижным взглядом. «Сейчас расстреляют… За что? Почему? Потому, что Загряцкий оказался у них следователем… Но ведь и еще десятки людей будут сегодня расстреляны!.. Я не один… Не за что цепляться! Нет, не за что, не так она хороша, жизнь… Только бы не опоздать, не пропустить! Вспомнить то, о чем надо подумать… — Николай Петрович напрягал все усилия, но ничего вспомнить не мог. — Нет, если не писать Вите, то и нет ничего такого… Ничего я не забыл… Жизнь, жизнь надо удержать в памяти! Все, все…» — думал Яценко, переводя взгляд с одного предмета на другой. Так он во время своих путешествий старался запечатлеть в памяти знаменитые здания или особенности пейзажа, окидывая их в момент отъезда последним взглядом. «Что же запечатлеть-то?.. Вот эту камеру… Сырое пятно на стене… Это окно… Кажется, чуть-чуть светлеет… Это лежит „Круг чтения“… Заглянуть в последний раз?.. Может, с ним будет легче? Нет, не надо…»
Легкий шум был еще очень далеко. Однако Николай Петрович тотчас понял, что это идут за ним. Сердце у него остановилось. «Вот, вот когда нужно самообладание… Да, это сюда… Ну, вот и конец… Раньше даже, чем я думал… Только бы справиться с дыханием…» Шум приближался. «Сейчас они на углу коридора… Повернули… Так и есть…»
Дверь открылась, и в камеру вошло несколько человек. В их появлении не было решительно ничего трагического или торжественного. У одного из них был в руке фонарь. Оружия не было ни у кого. Вид вошедших людей был совершенно будничный, скучающий; у некоторых лица были сонные. Человек с фонарем кратко предложил Николаю Петровичу следовать за ними и, сказав, равнодушно на него посмотрел, как бы спрашивал: «Этот что еще будет выделывать?»
— Я давно готов, — ответил Николай Петрович. Он справился с дыханием, голос у него не дрогнул, и слова эти были сказаны спокойно, именно так, как он хотел. Его спокойствие не произвело никакого впечатления на вошедших людей, как нисколько на них не подействовало бы, если б Яценко забился в истерике. У них уже не было не только человеческих чувств, но и желания играть в человеческие чувства.
Они вышли из Трубецкого бастиона и быстрым шагом направились куда-то в сторону. «Как странно, что дождь, такой тихий, тихий дождь… И как все просто!.. Вот и смерть… Витя сейчас спит… Несчастный Витя!.. Да, скорей все запомнить о земной жизни», — подумал Николай Петрович. Но и запомнить было нечего.
Вдали чернели тени. Где-то сверкнул красный огонек. Яценко почувствовал, что он спокойнее, чем был у себя в камере. Он пытался даже сообразить, где будет происходить расстрел. Ориентироваться в темноте было очень трудно. Николаю Петровичу казалось, что они идут к реке. «Почему же они без оружия? В карманах, что ли, наганы? При свете фонаря расстреливать не могут. Значит, там будет свет… Ничего не видно… Хороший какой дождь… Вот сейчас и дождя не будет… Где же другие?.. Неужели сегодня я один!.. Еще запомнить небо», — вспомнил Николай Петрович. Небо было черное и суровое. «Может быть, сейчас сзади выстрелят в затылок?» — подумал он и, вздрогнув, поспешно оглянулся. Шедший сзади человек как будто дремал на ходу, заложив руки в рукава и вдавив шею. «Зароют, верно, тут же… Жидкая грязь, поглубже бы… Ведь сейчас должны быть ворота?..» Капля дождя упала ему на шею и поползла за воротник. Они очутились перед стеной. Стало совсем темно. «Кажется, своды… Значит, выходим!.. Что такое!..» Капля проникла под рубашку, Николай Петрович, морщась, выгнул спину. Вдруг спереди заблестели огни. Он увидел перед собой Неву. Внизу, у ярко горевшего фонаря, чуть покачивалась на воде лодка. Вдали чернела большая баржа. «Да, может, и не на расстрел ведут! Увозят куда-нибудь?.. В Шлиссельбург?..» — подумал Николай Петрович. В нем засветилась необыкновенная, невероятная радость. «Нет, не может быть!.. — сказал он себе. — Что же это такое!..»
Сзади послышалась музыка, столь знакомая Николаю Петровичу. Только здесь она звучала так, как в камере никогда не звучала. «Ну, слава Богу!.. Еще раз довелось услышать!.. В такую минуту!..» — подумал Николай Петрович, едва сдерживая рыданья и стараясь сохранить в душе звуки курантов.
— …Большевики назвали тюрьму изолятором, а смертную казнь — высшей мерой социальной защиты. Сделали они это, собственно, просто по глупости, но глупость оказалась символической, и символ стал убийственным не для одних большевиков… Несчастье нашей эпохи в том, что никаких твердых, подлинных ценностей у нас нет и не было: были звонкие слова, к содержанию которых не было ни настоящей любви, ни настоящей ненависти. Сократ и люди, угостившие его цикутой, исходили из прочных моральных ценностей, — в сущности одних и тех же. В Варфоломеевскую ночь и убийцы, и жертвы одинаково твердо верили в Бога, в вечное спасенье, в загробную жизнь. Все войны в истории велись за право, за справедливость, за веру, за родину, и даже хитрецы, для своей выгоды посылавшие на смерть простых честных людей, врали только наполовину, — даром их разоблачает глубокомысленный историк, все видящий насквозь… Я очень далек от того, чтобы идеализировать прошлое. Но тогда была вера в будущее. У нас и этого нет. У нас ничего нет, Сергей Васильевич…
— Базаров, тот, помнится, хоть в лягушку верил, а?
— У нас нет и лягушки. Должно быть, эта вера в лягушку и останется последней твердой верой просвещенного человечества. Ничего у нас нет, ничего! Мы точно спросонья говорили… Или под наркозом: так не проснувшимся или пьяным людям кажется, будто они говорят дело, но слова их ничего не значат и бессмысленно виснут в пустоте. Такие у нас были слова: свобода, самовластие, гуманность, деспотизм, родина, человечество и много, много других звонких слов… Что не было обманом, то было самообманом. С какой легкостью на смену «человечеству» пришли и «Gott strafe England» и «les sales boches», и Козьма Крючков, насадивший на пику сразу тринадцать швабов. С какой легкостью горячие русские патриоты оказались на наших глазах независимыми украинцами, независимыми литовцами, независимыми грузинами. И как незаметно-благозвучно тюрьма превратилась в изолятор, а «Столыпинский галстух» в «высшую меру»…
— Красно говорите, Александр Михайлович, — сказал с удовольствием Федосьев. — Много в этом и правды… Хоть на мой взгляд, чуть поверхностны ваши слова, уж вы меня извините: что ж так все валить в одну кучу, без логических разграничений, без политического анализа! В этом есть неуважение к чужой вере… А человек, неизлечимо больной демократическими взглядами, пожалуй, вам скажет: «Parlez pour vous» — и по-своему он тоже будет прав: у них ведь строго по части либерального мундира и знаков отличия за беспорочную службу демосу. Демос их послал к черту, но они беспорочную службу продолжают. Казалось бы, теперь слепому ясно, что демосу наплевать и на чужое право, и на чужую свободу. Может быть, ему наплевать даже и на свою собственную свободу, но уж на чужую наверное. Иными словами, демократия сама себя укусила за хвост. Это, разумеется, неприятно; если же в такой невыгодной позе сохранять величественно-спокойную улыбку: ничего, мол, не случилось, то, пожалуй, и несколько смешно, а?
— Меня особенно трогает ваше уважение к чужой вере, — сказал Браун. — Не мешало бы иметь уважение и к чужому неверию… Да и вообще я часто замечал: люди, очень горячо отстаивающие уважение к вере, всякую неприятную им политическую или философскую веру готовы смешать с грязью.
— Однако, согласитесь, Александр Михайлович, что четыреххвостку нельзя приравнивать к религии. Во всяком случае на людей с такой религией скоро во всем мире будут пальцами показывать: нельзя же в самом деле разгуливать по бирже в костюме эдемского ангела!
— Да ведь в этом-то, повторяю, и драма: старые ценности умерли, новых нет. Мир три тысячи лет держался своего рода предустановленной гармонией, о, не в философском, не в лейбницевском, а в самом обыкновенном житейском смысле слова: по счастливому стечению обстоятельств, человек всегда рождался в той самой вере, которую всю свою жизнь единой спасительной и считал. Потом дьявол искусил: нет, ты подумай, да сравни, да поищи… Чего уж тут ждать хорошего? То, что могло дать жизни не пошлый и не временный смысл, давно стало анахронизмом… Жить надо было либо вечно, либо очень недолго.
— Уточните понятие анахронизма. Европа от римского папы теперь пришла к передовому фармацевту: папу разоблачила, но фармацевта признала. Значит ли это, что история мысли на фармацевте и остановится?
Браун безнадежно развел руками.
— Все шуточки, скептические шуточки, — сказал он. — И Победоносцев ваш скептически шутил, и Валуев скептически шутил, и Тютчев скептически шутил… Одни Россию проболтали, другие Россию прошутили… Урожай на Монтеней был у нас почти такой же обильный, как на Дантонов. А нужен был Энвер и его не нашлось. Мы с вами неудачные кандидаты. Не в этом дело… Я где-то читал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49


А-П

П-Я