https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/dlya-tualeta/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Она издалека манила белым пятном своим и жирными буквами.
Размахивая штиблетками, он на ходу остановился и стал читать.
"Граждане избиратели!
Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера, в помещении театра народного дома имеет быть первое предвыборное собрание избирателей для обсуждения вопросов по выборам в Государственную думу. Вход по именным повесткам".
— «Граждане изби-ра-те-ли!» — еще раз прочитал Уклейкин вслух, стараясь проникнуть в смысл каждой буквы.
И повторил еще раз.
А черные буквы уже врезались в память, яркие, ясные жирной чернотой и тем неосязаемым, что таилось в их яркой, кричащей черноте. Врезались так, что, зажмуря глаза, он мог представить их себе как бы в воздухе, живыми, двигающимися, с белой полоской плохого оттиска буквы "р", в виде топорика с оторванной ручкой, и с резко-округленным, точно ощерившим зубы "з".
Кто-то живой, казалось ему, выбросил эти, на взгляд немые, буквы, забрался в голову и там, неслышный, но громкий, обращался к нему:
— Граждане!
Купец, строгий, седой, тяжелый, в упругой бараньей шубе, шел мимо и тоже остановился.
— Это, стало быть, к нам, ваше степенство?
Купец жирно откашлялся, покосился на штиблетки и тощее, все в маленьких черных точках и прыщах лицо Уклейкина и пошел дальше, шмурыгая ботами.
А белая афиша потрескивала на ветру, шевелились буквы, точно кто-то сидел за ней, двигался и говорил неслышно:
«Граждане избиратели!»
И даже резкий февральский ветер, крутившийся по площади и с сухим, замирающим потрескиванием кидавший в бумагу и бледное лицо грязным мелким снежком, не чувствовался. Уклейкин водил коченевшим пальцем и разбирал:
«Граждане избиратели!»
Недавно, совсем недавно его никто и по имени-то не называл. У хозяина в учениках жил: «Митька», «черт», «поганец» — только всего и было, не говоря о рукоприкладстве.
Заказчики обыкновенно говорили: «Ну, ты… как тебя… Ты!..» Заказчики из начальства, как, например, пристав, не называли никак, а издавали неопределенный звук — «гм»…
— Гм… Носок-то… гм… того… Лезешь грязной лапой… И несет, черт знает… Гм…
Хотя Уклейкин, идя снимать мерку с их высокоблагородия, отмывал с песком руки и вообще старался пообчиститься.
Городовой, когда Уклейкин бубнил на улице, обзывал «лукопером», «шкандалистом» и «обормотом». Улица кричала: «Уклейкин!» — но в этом крике звучали насмешка и зубоскальство.
Матрена звала когда-то «Митюш»; первый за свадьбой месяц величала по отчеству: «Вы, Митрий Василич». Еще через месяц — просто «Митрий», а там и пошло: «пьяница», «шкилет», «навязался на шею, лысый черт».
Сам он последнее время проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. И только в запой чувствовал в себе прежнего Уклейкина, когда-то лихого балалаечника и балагура, куда-то рвался, словно хотел сбросить с себя свое измотанное существо, и гремел. Да иногда в церкви, у утрени, когда стоял в темном уголке, появлялась неизвестно откуда забеглая дума, что все перед господом равны. И когда смотрел на черную, в тихом пунцовом свете дремотно взирающую икону с книгой в руке, просил он о чем-то, сам не зная — о чем, беззвучно шевелил губами, разевал рот и сжимал веки; что-то ныло в нем, что-то выложить хотел он, сказать, заплакать, что ли.
И не знал, что сказать и о чем заплакать. Вздыхал, всхлипывал носом, моргал и напряженно крестился, вдавливая в лоб желтые ногти.
Был еще момент. Это — когда он причащался. Все шли к маленькой золотой чаше большой, замкнувшейся в себя, тихой толпой. Тут были и господа, сдавшие с рук на руки богаделкам на неусыпное хранение норковые и хорьковые шубы с бобровыми воротниками, в сюртуках и белых галстуках, с надушенными одеколоном непомятыми носовыми платками, выглядывающими для тона из карманов, с напомаженными накануне, до бани, аккуратно подстриженными головами и бородами, красными, напряженными шеями в подпирающих воротниках и настороженными, как бы опечаленными лицами, с которых ни баня, ни близящаяся золотая чаша не в силах были стереть въевшийся след сутолоки и интриги жизни. Были тут и шуршащие исподними юбками напыженные барыни, гордые шелковым шорохом, повытаскавшие из комодов и шкатулок бальные браслеты и броши, перерывшие накануне короба галантерейных магазинов, в накладках из чужих волос, в снежно-белых платьях, кружевах и головных наколках с десятками сверкающих гребешков; девчоночки с топкими личиками и хрупкими плечиками, с влажными, перенимающими бойкими глазками, в белых туфельках и ажурных чулочках, с острыми костяшками щиколок, с туго заплетенными косичками, ленточками и бантиками, таящие на личиках девственное благоговение; кучера и городовые с умасленными головами, потными, непроницаемыми затылками и нафабренными усами, в пиджаках и начищенных скрипучих сапогах и мягко попискивающих резиновых калошах, — и вообще народ. И он, Уклейкин, в порыжелом, белыми нитками кое-где прохваченном пальтишке, с выглядывающим из кармана потрескавшимся козырьком затертого картуза и с копеечной просвиркой в руке.
В этот момент чувствовалось, что и он перед этой чашей — одно с барынями и господами в сюртуках, хотя они и держатся стайкой и стараются обойти сбоку, чтобы не пришлось ожидать, чтобы не пришлось глотнуть с ложечки, побывавшей в сотне ртов, пережевывавших накануне всякую дрянь, и теперь, может быть, таящей остатки зараженной слюны.
— Позвольте, господа… пропустите… По-озвольте…
— Пропущай… купчиха Криворылова идет.
И Уклейкин сторонился, пропуская старосту и купчиху.
Потому у него есть порок. Он — запойный. Его бивали и волочили по мостовым, сбивали с тумбочек, втягивали и швыряли, обрывая штаны, на извозчиков, и он лежал поперек, болтая ногами и теряя опорки, ворочаясь и ударяясь головой и мыча, а дюжий сапог давил спину и грудь. Его гоняли через весь город в арестный дом с городовым при книжке. Его держали за решетками участков, и он тыкался лицом в асфальтовый пол, измазанный густой и вонючей жидкостью. И вот…
«Граждане избиратели!»
Он во весь дух несся к заказчику, лихо раскачивая за ушки штиблетки. Незаметно придвинется вечер, а там надо идти на «собрание».
— «Собрание, — внятно повторил Уклейкин, широко улыбаясь и вспоминая жирные черные буквы. — Собрание из-би-ра-те-лев».
У заказчика, надевая штиблетки на господскую ногу в тонком носке, старался держаться вежливо, действуя только кончиками черных пальцев, говорил тоненько: «Уж как раз в самый раз, ваша милость!» — и сообщил, что мог бы работать в Питере, даже на самые деликатные ножки, потому самому как он «ботинщик и по французским каблукам», и что намедни прекрасной барышне, дочке господина прокурора Балкина, сапожки для конечков примерял. А когда заказчик сказал, что за деньгами пусть вечерком зайдет, жена в город ушла, Уклейкин с живостью сообщил, что вечерком ему никак нельзя, что сегодня он приглашен «на гражданское собрание» в народный дом.
— А-а… Пой-дешь?..
— А как же-с… Такое дело… что в первый раз в жизни довелось… по такому делу… И позвольте вас, сударь, спросить: кто же я теперь буду?..
— То есть как — кто?
— А так… что пропечатано там: «граждане»… Стало быть, кто же я теперь такой буду?
— Да кто же… Кем был, тем и будешь.
— А-а… А что же это — «граждане»? Чтобы все были — пропечатано…
— Н-ну-у… это так просто… Да ты не поймешь… Это вообще так… граждане…
— А-а-а… По случаю выборов?..
— Ну да… А ты что думал?
— Я-с… Я вникнуть, конечно, не могу, а…
— И не вникай… Ничего, брат, ты не поймешь.
ХII
Возвращаясь домой, Уклейкин решил ни слова не говорить Матрене. А вечером он приоденется, и Матрена непременно спросит. И тогда он скажет, что на гражданское собрание.
…Прямо ахнет! А то зазналась…
Дома как ни в чем не бывало он сел на липку и принялся за работу.
…Сказать?
Ему очень хотелось сказать. Нет, пусть ахнет.
— Полсапожки после работы зачини… изорвались… Слышь!..
— Там видно будет, — уклончиво сказал Уклейкин, искоса взглядывая на Матрену. …Сказать, а?
— Нечего видать, зачини! Тебе говорят, идол! На стирку под утро итить…
Уклейкин вскипел.
— Какой я идол, а? Как ты меня… Ты смотри!.. С кем разговариваешь! Кто я тебе, а?
…Сказать?.. Так и сядет, чертова баба…
— Шваркнуть вот!.. Сказано, зачини!..
И она швырнула корявые рыжие скрипучи.
Уклейкин стиснул зубы и зашуршал дратвой. Не время, совсем не время ругаться.
Отпили чай. Уклейкин, все еще не бросая работы, сказал отрывисто и как бы загадочно:
— Рубаху вынь синюю… с горошками…
— Еще что?.. Засвербило!..
— Спинжак почисть… Слышь! Проветрить вынеси…
Матрена швырнула чашки. Непривычный тон шевелил любопытство.
— Ты что, в самделе… Куда несет?..
— Р-раз сказано — кон-че-но! — забрал воздуху Уклейкин.
— Мишка, сапоги начищай!..
— Сбесился ты?..
— Сбесился!..
И он с небывалым азартом ударил шилом в подошву.
Давно уже не выказывал он такой решимости и напряженного, мучительного спокойствия. Но что-то, одной ей известное, мешало Матрене сердиться. Уйдет этот «шкилет», вечер придет… Кровь бросалась в голову, и хотелось, чтобы скорей приходил вечер.
Чашка выскользнула из рук и разбилась.
— Бей еще!.. мало…
Он взглянул на жену. Давно не видал он ее такой. Двадцатисемилетняя, высокая, сильная, она глядела через его голову в пространство. И ему показалось, что страстное любопытство разбирает ее. И захотелось сказать ей, что-нибудь ласковое сказать, подойти и, как бывало когда-то, перехватить ее широкую спину и тронуть грудь, туго стянутую красной, засаленной спереди кофтой. Но она увидала его взгляд и крикнула:
— Пьянствовать!..
У него пропало желание поласкаться, и он раздраженно крикнул:
— Ду-ра! Р-раз я… Ежели ты меня… Вот тебе скрипучи!..
Он схватил башмаки и отшвырнул к двери.
А у ней туманилось в глазах, овладевала истома, дрожь страсти подступала к ней, и она ничего не ответила, только гадливо взглянула на мужа. Он уловил этот взгляд и поднялся, худой и встрепанный.
— Ежели ты… — начал он глухо и не окончил.
Он хотел обругаться, но вспомнил о приглашении, черные, жирные буквы выплыли перед глазами, и он сказал только:
— Р-раз я… кон-че-но!.. Дура ты, и больше ничего.
И сел на липку.
А она спешно вытирала блюдечко, плескала водой, стучала посудой и глядела в открытую дверь комнатки жильца, где не было ничего, кроме железной скрипучей постели и ситцевой подушки.
В семь часов Уклейкин кончил работу, засучил рукава и пошел умываться. Взял песку и стал оттирать руки. Потом вымыл руки серяком, потом вытер насухо. Потом подошел к шкафчику, где стояла именинная чашечка с золотыми разводами, лежал паспорт и башмачок хрустальный из-под чернил, порылся и достал особое мыльце, праздничное, розовое яичко с ребрышками, — давнишний подарок Матрены на Светлый день. Повертел, подумал, поцарапал ногтем и решительно взмылил пену и намылил лицо и уши. Скреб шею и под глазами, втягивая носом духовитость. Яичко обмыл, тщательно завернул и спрятал. Хотел было примочить волосы квасом, но раздумал и потребовал у Матрены репейного масла, ожидая отказа. Но отказа не было. Причесался тремя зубчиками гребенки, надел синюю, с горошками, рубаху, потертые, пятнистые брюки и пиджак, от которого пахло горьким и острым.
— Матрена! слушай… Без меня ужинайте. Может, задержусь… Такое дело…
— Ну-к что ж… Поздно придешь?.. «Ага, чувствует», — подумал он, смотря на бегающие глаза.
— Там оставь мне лучку, кваску… Так что… на гражданское собрание я… по случаю приглашения… Поняла?
— Ну-к что ж… ступай… Долго пробудешь-то?..
— Ну… это неизвестно. Все там будут, которые… безлично все, чтобы…
«Прямо очумела!»
Он подергал картуз и выразительно выговорил:
— Может, и сам… губернатор будет!
И ушел.
Матрена зажмурилась и потянулась.
XIII
Полный месяц топил в холодных, бледных лучах и пустые белые поля, и засыпанные снегом проулки с гниющими домишками, и залитую светом калильных фонарей площадь у ярко освещенного народного дома с городовыми по углам, и тощую, быстро скрипевшую по снежку фигурку сапожника.
У входа в народный дом Уклейкин попал в густую толпу шуб, казакинов и полушубков, очутился даже рядом с вывороченной мехом вверх шубой. В вестибюле сгрудились еще больше. Мелькали бумажки, и околоточный, не разворачивая их, делал уверенный жест — проходить.
Уклейкин достал удостоверение и держал перед носом, как свечку.
— Проходите…
Кое-кто снимали шубы, но большинство шло так, не раздеваясь.
Он вошел в зал театра, где был с год назад на Святках, с Мишкой, на галерке; смотрел «Тараса Бульбу» и был выпивши. В толпе он попал как раз вниз, в партер, увидал ряды стульев, сюртуки и причесанные головы и смутился. В сторонку бы куда. Но скамьи в амфитеатре партера, налево и направо от прохода, уже были заняты, и все людьми попроще. Он поднял голову, а наверху, на балконе и на галерке, — картузы, шапки и бородатые лица. Мелькнул знакомый слесарь Федотов, с рыжей бородой. Туда бы надо, но вход сбоку, и никак нельзя пробраться назад: идут и идут.
— Да проходите вы… Чего стали?
Он шагнул вперед, огляделся и заметил свободный стул в последнем ряду. Впереди еще было пустовато, но идти туда совсем неспособно. Там вон, с краю, сидит голова, а там податной инспектор с непременным членом и «производителем дворянства». А дальше господин в пенсне, прокурор Балкин. Там больше господа.
Уклейкин пробирался бочком, вобрав голову в плечи и выискивая глазами.
— Можно-с тут?.. слободно-с?..
Господин с натянутым выражением лица, в котором он узнал парикмахера и владельца парфюмерного магазина с Золотой улицы, медленно принял со стула изогнутую хивинковую шляпу и неопределенно гмыкнул.
«Какой важный-то», — подумал Уклейкин, примащиваясь на стульчике, и покашлял в руку.
А парикмахер был действительно важный.
Он был в пиджаке новомодного покроя в скрытую клетку с искоркой, в снежной манишке, при золотой цепи на груди, которую заметно выставлял, откидывая борты пиджака, в голубом галстуке с булавкой-жуком и распространял резеду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я