https://wodolei.ru/catalog/mebel/shafy-i-penaly/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— стонет птенец, надрывается, ужасно сокрушается. — Говори со мной, не молчи, словно сова в ночи! А то я тебя склюю, просто убью!
Птенец за дело принялся, но, сколько он ни старался, плод молчал и молчал, больше не отвечал. Ни слова не говорит, лежит себе и лежит, а мякоть клочками летит, птенец клюет, надрывается, очень старается, да еще и бранится. Нет, что за глупая птица!
Плод на это ни слова. Птенец снова и снова клюнул, рассердился, совсем разъярился, а плод как молчал, так молчит, ни слова не говорит.
Но вот наконец увидел упрямый птенец какую-то круглую штучку, темную, словно тучка. «Что это, сердечко?»— спросил и клюнул что было сил. А потом поневоле, от страшной нежданной боли, запищал, закричал, заметался, ужасно испугался.
Перикита к нему спешит:
— Прости, сынок, что за вид?
— Ох, все у меня болит! Я думал, что сердце — пламень, а у этого — просто камень. Какое уж тут ученье, одно мученье! — охал-стонал птенец, но тут подлетел отец и сказал:
— Дорогой сынок, это и есть урок, это и есть ученье. Перетерпи мученье!
— Эй, кто стучится?
— Черные птицы. Поскорей открывай!
А дверца в рай не открывается шибко. Так, еле-еле, вроде щели, словно улыбка.
— Прошу, заходите, — привратник сказал и наказал:— Но не шумите и не сорите.
Птицы проворно вытерли лапки, поотряхнулись, переглянулись и сняли бы шапки, если бы их носили. Потом спросили:
— Простите, кто вы такой?
Привратник, немолодой, с большой бородой, ответил просто:
— Я Петр апостол. Сюда, любезные господа, поставил меня сам Бог, чтобы я рай стерег.
— Нельзя ль туда заглянуть?
— Можно, добрый вам путь. Только, чтобы войти, сперва заплати.
— Мы принесли табачок, — и, развязав платок, не слишком чистый, предъявили табачные листья.
Донья Птица спросила: — Тут престолы, власти иль силы? — Все, все тут есть, ангельских сил не счесть.
— А сам ты какая сила? — птица опять спросила. Петр не ответил, может — не заметил, а муж прогремел как гром:
— Он апостол, зовут Петром! Птицы к двери идут, вопрошая:
— А Бог-то тут? — Тут, как и везде — на земле, на воде… .. — Нет, на небе он есть? Может, окажет честь?
— Есть, как не быть! Идите. Ангелы, проводите.
Ангелы мигом явились, птицы приободрились, очень уж хороши, услада для души! Сто крыльев, сто ножек, сто ручек, и все из розовых тучек. Какой же тогда сам Бог, дон Птиц представить не мог и решился вопрос задать:
— Можно его увидать?
— Собственно, он невидим. Но вы не бойтесь, не беспокойтесь, мы вас в раю не обидим. Взгляните-ка на меня: нет дыма без огня. Мы с Богом — словно огонь, лучше ты нас не тронь, но мы вас, птиц, очень любим, обласкаем и приголубим.
Птицы стали бодрей.
— Летим же тогда скорей! Прилетели и попросили:
— Боже, при всей твоей силе, что тебе стоит помочь? Нам больше невмочь вечно траур носить, черными быть, черными крыльями бить, душу томить. Мы тоже хотим светиться, как белые птицы.
— Когда я вас создавал, я, поверьте, все это знал. Что же вам надо? Но если такая отрада, такая большая награда белые перья носить, так тому и быть! Я — Господь, я — и слуга. Зачем наживать врага? Только вам ни к чему белый цвет, вы с ним натерпитесь бед.
Вот птицы белыми стали, запорхали, защебетали и у Бога-отца попросили еще птенца.
Птенец получился белый, красивый, сметливый, смелый, отец его не стыдился, напротив, очень гордился.
Верь ты или не верь, а в небесную дверь ангел с Петром глядели, очень узнать хотели, как там птицы летают, как поживают. И видят: птичья стая, белизною своей блистая, словно ангелы порхает, песенки распевает. Но что это? Взрослые птицы стали с неба валиться. Друг друга не замечали, в небе не различали, толкали, убивали и сами потом страдали. Бедные вдовы рыдали:
— Зачем мы белыми стали! Давайте попросим Бога совсем-совсем немного — снова черными стать, чтобы нас всякий увидел, не толкнул, не обидел!
Бог согласился опять, но при этом заметил:
— Я вам сразу ответил, белизна вам ни к чему. Сидели б в своем дому! Иначе — ждите беды. А за то, что вы так горды, своенравны, важны, спесивы, к тому ж не очень красивы, и за мой напрасный труд вас стервятниками назовут.
Птицы вскричали:
— О, горе!
А тут и апостол вторит:
— Да, вся ваша порода, птицы вашего рода будут мерзко вонять, люди же — вас презирать, будут они вас бояться, вами гнушаться.
А Бог:
— Чтоб вы не забыли о воле моей и силе — птенцы у вас будут белые, они ведь, пока несмелые, не станут в небе летать, друг друга толкать, обижать, а то и убивать.
Говорильная машинка
Донья Фелисианита — добра, умна, не сердита, большая резвушка, вострушка, одним словом —лягушка, лежала как на диване или же в теплой ванне в пруду, на листе кувшинки, мечтая о машинке, что чудеса творит, точнее — говорит.
— Ах, лягушка-шутница, шалунья и чаровница! — шептали ей, напевая, вода, ветерок, кувшинки; но донья Фелисианита, нимало им не внимая, глазок не открывая, мечтала о машинке.
Потом, покинув кувшинку, взяла большую корзинку и по лужку, по травке отправилась в лавки.
Надо сказать, лягушка, шалунья и хохотушка, приходилась родною дочкой не улитке, не утке, не квочке, а другой лягушке — старой, но ничуть не усталой, напротив — веселой, счастливой и отнюдь не ленивой.
Итак, красавица наша, всех земноводных краше, чтобы машинку купить, стала по лавкам ходить, размахивая корзинкой.
— Есть ли у вас машинка говорильная, для говоренья?
— Есть для варки варенья, для шитья, для мытья, для бритья, для писанья и для вязанья. А говорильной нет, — слышит она в ответ. Представьте ее терзанья!
Ходила она, бродила, машинки не находила, но вот наконец на рынке увидела машинку, скорее к ней поскакала, торговаться не стала, купила, заплатила, пересчитала сдачу. Ну, что за удача!
А матушка Фелисиана проснулась довольно рано, умылась, прихорошилась, к отцу своему явилась, дону Фелисиану, всегда встававшему рано. Они красавицу ждали и страшно чихали.
— Насморк,что ли, честное слово!
— И я совсем нездорова! — восклицали они, чихая, малютку свою поджидая.
— Наверное, она — на рынке. Я видел, взяла корзинку… Что же она там ищет?
— Не питье, не одежду, не пищу, а машинку, чтоб говорила.
— С нами Господня сила! Как же ты разрешила? И что это за машинка, пишущая, что ли?
— Пускай погуляет на воле. Придет, сама и расскажет, машинку покажет.
Донья Фелисиана — бледна, зелена, не румяна — думает, размышляет, теплый воздух глотает, все ж не рыба, лягушка, рот от ушка до ушка. Лягушка размышляет, а дедушка все гадает (и при этом чихает):
— Может, машинка читает? Ты посуди, на рынке как не быть читальной машинке?
— Помню, сама покупала. Машинка читать помогала, да, помогала читать, буковки разбирать, на воде пузырьки. Называется — очки.
Тут лягушка вернулась, весело улыбнулась, поставила корзинку на лист кувшинки.
— Ну, что у тебя такое? Что там стонет, иль воет, или просто скрипит, но уж не говорит?
— Это, наверно, пружинка. Они бывают в машинках. Помню, бабушке нашей, маме твоей мамаши, истинно чертовой бабе, может быть — жабе, а совсем не лягушке, милой квакушке, пока ее Бог не прибрал, я и сам покупал какую-то машинку, и мы заводили пружинку.
—Нет, дедушка, нет, папа, — и мать помахала лапой, — это новое изобретенье. Господи, вот мученье! Истинное наказание! — И в ужасном терзании мама-лягушка чихала, голову лапкой чесала, плакала, причитала, очень страдала.
Отец ее тоже страдал и грозно восклицал:
— Наверное, только в аду такую машинку найду!
— Ну, мама, дедушка, что вы? И впрямь умереть готовы, плачете, бьетесь, чихаете, меня чуть не убиваете. Лучше бы поглядели, что там на самом деле!
— Нет, как это, как, как, квак? Что ж я, совсем дурак? — Дедушка еле дышит, внучку не слышит.
— Дедушка, что с тобой?
— Ты лучше спроси, что за вой, что за скрежет, что за крик! Да, я уже старик, но кое в чем разбираюсь, а тут — просто теряюсь…
— Помню, донья Кваквама, — вставила мама, — тоже вот так терялась, мучилась, убивалась, сморкалась, чесалась, чихала, плакала и рыдала, очень икала. Пошли мы с нею к врачу. «Ротик открой!»— «Не хочу». Как же он ей поможет? А недуг ее все гложет, доктор не помогает, лягушка уже не мигает, уже не скачет, не плачет, не бежит, не дрожит, тихо лежит. Так она и скончалась. Слишком разволновалась.
— А донья Аквамарина, прекрасная, как картина, тоже вот все стонала, счастья не знала, измаялась — и опочила.
— С нами крестная сила! Что вы развспоминались, разахались, разгоревались? Лучше б смотрели машинку!
— Да ну ее! Спрячь в корзинку. Из-за нее на пруду, словно в аду, лягушки не услыхать! — сердилась мать.
И дедушка Фелисиан, суров, непреклонен, рьян, смотреть ничего не хочет, внучку-лягушку точит, ворчит на нее, кричит, в корзинку не глядит.
Мать долго сердиться не станет. Поквакает — и перестанет. И Фелисиана, немного менее рьяно, совсем не так уж сердито, спросила Фелиснаниту:
— Может, откроем корзинку? Что ж у тебя за машинка?
— Маменька, ты мне поверь, это не дикий зверь, вообще — никакая не гадость, напротив, большая радость.
— Показывай и убирайся!
— Ах, дедушка, не ругайся.
Тут корзинка открылась, машинка на свет явилась, а мать и дед в самом деле просто остолбенели.
— Только б не укусила! Я за нее заплатила пять золотых монет. Ну, дорогой мой дед, не брани меня, не ругай…
—Да это же попугай!
И донья Фелисианита — напомним, добра, не сердита — смеялась-заливалась, очень потешалась, весело хохотала и повторяла:
— Вот, глядите, в корзинке но мертвая машинка, а живая птица! Зачем же сердиться?
* * *
У Эдувихеса в саду, ошалелом от бабочек, куда он повел меня за руку как-то утром, я, на свое счастье, встретил его слепого сына. Счастье? Да, я был счастлив, объясняя ему то лучше, то хуже все, чего он не видел, потому что не хотел сплоховать, когда он спрашивал о чем-нибудь. Слова я находил странные, порою сам их выдумывал, и мир моего друга тоже был странным, детским, выдуманным мною. Сейчас мне бывает немного стыдно, что я не сделал этот мир веселее, напротив — вносил в него иногда недолжную печаль.
Часто мне приходилось нелегко. Например, он спрашивал про цвета. «Что такое синий?» — «Синий — это синий», — отвечал я. «А как это?» — «Ну, просто синий». Он молчал, но огорчался. Чтобы объяснить ему форму предметов, я придумал занятный способ, то есть — для меня занятный. Я вырезал их из картона. Солнце и луна — кружочки. Звезды — с остриями. Дома, кресты, коров, что угодно. Правда, терпеливый труд и терпеливые объяснения особой пользы не приносили; дашь ему луну, спросишь: «Что это?», а он ответит: «Корова». Не знаю уж почему, трогая крест, он говорил: «Домик», дом называл луною, луну — коровой, а корову — звездой. «Да, — соглашался я, — верно». — «Какой красивый золотой крест!»— восклицал он, имея в виду месяц. «Как приятно, должно быть, глядеть на дома!» — говорил он, трогая звезды. «Ах, какая коровка!»— восторгался он, щупая крест. По какой-то неведомой причине слепой постоянно ошибался.
Иногда я закрывал глаза и повторял вместе с ним: «Какая луна, звезда, корова…», трогая вырезанный месяц или картонный дом.
Долго думал я, как объяснить, что такое дерево. Я велел ему поднять руки и стоять. Он ничего не понимал. Чтобы растолковать, как ходят собаки, я его учил ходить на четвереньках, но он тоже почти ничего не понял.
«А какие птицы?» — спросил как-то слепой. «Ну, это просто», — ответил я, быстро вырезал из бумаги птичку вроде змея с бахромой вместо крыльев и сунул ему в руки. «Ощупал?»-«Да…» — «Они летают, то есть ничего не весят, поднимаются в воздух», — «А что такое воздух?» Тут я призадумался. «Воздух у нас внутри, мы им дышим». — «А. это кровь…» — «Да», — сказал я и устыдился, что пришлось так вывернуться. Слепой отряхнулся, ему было неприятно, что вокруг нас кровь. Потом вздохнул и сказал: «Значит, дома, коровки, звезды, крест, лупа, собаки, когда летают, становятся птицами».
Я провел с ним столько приятных часов, что полюбил его как свою собственность, как игрушку. Я целовал его и тискал, а он трепетал, дрожал от радости. Наобнимавшись, мы молчали. Иногда, во время веселой игры, слепой вздыхал, почему — неизвестно, хотя, бывало, он говорил мне: «Я ничего не вижу… я не знаю, где моя мама… я не могу увидеть папу… тебя не вижу». От этих слов мне становилось немного не по себе, хотя я гордился, что он так хочет меня увидеть.
В саду мы ждали, когда появится месяц. Ветер сонно и мелодично шуршал листвою, облака в вышине прилегали друг к другу, словно усталые душ и.
— Где облака? — спрашивал слепой.
— На небе, — отвечал я.
— А, правда, правда, они — как коровы, как дома, какдеревья, как люди, как солдаты, которые маршируют под барабанный бой, и в деревьях слышно, что барабанят по солнцу.
Мы молчали, сжимали друг другу руки, и он спрашивал:
— Где мы? — В саду… Ты не чувствуешь?
— А, да, в саду, он ведь — как небо.
— Хочешь увидеть сад?
— Нет, я тебя хочу увидеть. Какой ты? Такой, как я? Тоже ничего не видишь? Тоже все знаешь по картонным фигуркам? Я вздрогнул.
— Папа говорит, слепым быть не так уж плохо, когда есть друзья, которые все расскажут. Некоторые люди видят все, а знают мало, и у них нет друзей, никто им ничего не объясняет.
Он замолчал и вздохнул.
— Я вздыхаю, потому что не увижу маму, ее нет. а если бы и была, все равно бы я ее не увидел. Тебе хорошо, ты свою маму знаешь, ты ее видишь… даже надоело, наверное… даже кажется, что она некрасива… или красива, не знаю…
В теплом воздухе сада особенно хороши были обрубки ветвей. Не отвечая, я опустил голову, и взор мой застлали слезы умиления. Я проводил слепого домой, пошел к себе и оказался у дверей в тот самый миг, когда возвращались, как всегда в трауре, та, кого я считал матерью, и та, кого считал сестрою.
Я убежал в самый темный угол и стал думать. Моя слепота — хуже, много хуже… Я вижу, но не могу сказать, что видел свою маму. Слепым быть не так плохо, сказал сын Эдувихеса; когда есть друзья, они тебе все расскажут. И правда, вот я не слепой, а некому объяснить мне тайну двух женщин, которые так рыдали, когда от наших дверей навсегда уехал экипаж благотворительного общества.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16


А-П

П-Я