Покупал не раз - Wodolei 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Так и не сняв рубашки, он подошел к окну и неплотно задвинул портьеры. Надо заснуть… или пусть хоть комната притворится, что день исчез, этот день, черт его дери, все еще этот день.
«Заснуть, – повторил он у кровати. Босой, в рваной рубашке, он начал расстегивать брюки. – Ах ты, черт! Забыл снять пиджак!»
На пятках, поджав замерзшие пальцы, чтобы не касаться босой ступней холодного цементного пола, он дошел до стула, развесил на спинке пиджак и, прыгая на одной ноге, вернулся к постели. Плюхнулся в нее, спасаясь от злого холода, Брюки мелькнули в воздухе стрелками гигантских часов. Не цемент – лед. Гадость какая! Лед с солью. Лед со слезами. Он прыгнул в кровать – так прыгают со льдины в несущую спасение лодку. Вырваться из всего, что случилось, – в кровать, на остров, на белый остров среди теней и мрака, и неподвижных событий, рассыпающихся порошком. Забыть, заснуть, исчезнуть. Хватит с него доводов! Как части машины! К черту винты здравого смысла! Лучше сон, бессмысленное небытие, сладкая одурь, сперва она голубая, хоть и притворяется зеленой, а потом – черная, из глаз просачивается в тело, и все останавливается. Желание! То, чего желаешь, – твое и не твое. Словно золотой соловей в клетке наших ладоней. Слиток сна, целительного, без визитов, что входят в зеркало и выходят через двери ноздрей. Вот так бы заснуть, спокойно, как раньше.
Скоро он понял, что до сна не дотянуться – высоко, выше потолка, в белом пространстве дня над домом, упорного, несмываемого дня. Он лег на живот. Не то. На левый бок, усмирить сердце. На правый бок. Все не то. Многие часы отделяли его от прежних снов, от того времени, когда он ложился без этих мыслей. Инстинкт обвинял его – потому он и мается, что не взял ее силой. Темная глубина жизни подходит иногда вплотную, и нет тогда иного пути, чем самоубийство. «Меня не будет…» – говорил он. И все дрожало внутри. Он потрогал ногой другую ногу. В кресте мучений, на котором он висел, не хватало гвоздя. «Пьяные похожи на повешенных, когда идут по улице, – думал он. – А повешенные – на пьяных, когда их раскачивает ветер». Инстинкт обвинял. Семя пьяных… Семя повешенных… Ты, Кара де Анхель! Твое семя, сопливый индюк! Да, не ошиблись они, сволочи, в этой своей сексуальной статистике! Мы мочимся детьми на кладбище. Трубы Страшного суда… Наверное, совсем это не трубы. Золотой нож перережет бесконечную ленту детей. Мы, мужчины, как свиные кишки – дьявол набивает нас фаршем, делает колбасу. А когда я себя переломил, не тронул Камилу, часть моего существа осталась без фарша. Вот я и чувствую пустоту, мучаюсь, бешусь, болею, пытаюсь вырваться из ловушки. Мужчина без женщины – свиная кишка без фарша. Какая гадость!
Простыни были как шлейф. Невыносимый шлейф, мокрый от пота.
Как, должно быть, сильно болят листья у дерева, под которым плакал Кортес в Ночь печали. «Ах, моя мигрень!…» Расплавленный звук часов. Шелковистые локоны на затылке… «Никогда»… В соседнем доме есть фонограф. Не знал!… В первый раз заметил. У тех, с другой стороны, собака. Даже две, наверное. А у этих фонограф. Один. «Между трубой фонографа и двумя собаками, которые услышали голос хозяина, – мой дом, моя голова, я сам… Далеко и рядом – вот что значит „соседи“. Только и знают, что заводить свой фонограф. И злословить. Представляю, что они говорят обо мне. Бурдюки дырявые! Обо мне – ладно, а вот о ней… Если услышу о ней хоть слово дурное, отправлю их в отряд Либеральной молодежи. Много раз грозился, а сейчас сделаю. Да, худо им будет! Хотя – черт их знает, у них ведь нет совести. Так и слышу: „Увел несчастную девушку ночью, притащил в трактир и изнасиловал. Тайная полиция охраняла двери“. И представляют, жеребцы проклятые, как я ее раздеваю, рву на ней платье, а в воздухе трепещут перья попавшей в силок птицы. Изнасиловал, говорят, зажмурившись, без единой ласки. Так убивают… или слабительное пьют. Если бы они знали, что все было не так, что я вот тут лежу и сам жалею о своем рыцарстве! Если бы они только поняли, что все их сплетни – ложь! Наверное, ее себе представляют. Ее – со мной, со мной и с ними. Нет, этим серафимам мало Либеральной молодежи! Я им что-нибудь похуже… Вот, очень хорошо! Они оба холостяки – конечно, холостяки!… найти ни парочку таких баб… Я двух знаю, как раз надоели Сеньору Президенту. Вот их. Вот этих самых! Правда, одна беременна… Ничего, сойдет. Даже лучше. Когда Сеньор Президент прикажет, не до того будет! Тут уж не до пуза… Так напугать их, чтоб женились, чтоб женились…
Он свернулся клубком, зажал руки между колен, зарылся головой в подушку – только бы остановились пронзительные молнии мыслей. Холодные углы простынь, минутные остановки в бешеном беге сознания. Он вытянул ноги и потрогал пальцами бронзовые прутья кровати. Осторожно открыл глаза. Словно порвал тончайшее кружево ресниц. Глаза – отдушины в потолке… он висит на них, невесомый, как полумрак, без костей, ребра размягчились в хрящи, голова – мягкая, жидкая. Ватная рука сомнамбулы… Дверной молоток… Дома – молотковые деревья. Леса молотковых деревьев – наши города. Падали листья звуков… Нетронутый ствол двери сбросил листья нетронутых звуков… Что же ей делать, как не стучать? Что же им делать, как не открыть? А вот не открывают! Хоть дверь ломай! Стучишь и стучишь, хоть дверь ломай. Стучишь, стучишь – и ничего. Хоть дом ломай…
…Кто?… Кто там?…
Принесли сообщение о чьей-то смерти.
– Ладно, только не заходите, а то он спит. Вот сюда, на стол.
«Сеньор Хоакин Сетон скончался прошедшей ночью. Царствие ему небесное. Супруга, дети и близкие покойного считают своим печальным долгом известить Вас и просят, помолившись за упокой его души, прибыть к выносу тела, который состоится сегодня, в 4 часа пополудни. Адрес покойного: переулок Карросеро».
Сам того не желая, он слушал, как читает служанка сообщение о смерти дона Хоакина Сетона.
Он вынул руку из-под одеяла и подложил ее под голову. По лбу прошел дон Хуан Каналес, одетый в перья; в руках у него четыре червонных туза и четыре сердца Христовых – кастаньеты. На затылке сидела донья Худит; скрипел корсет, стискивая огромный бюст, корсет из металла и паутины, а в античной ее прическе торчал высокий гребень, придававший ей сходство с ведьмой. Затекла рука, он стал потихоньку разгибать пальцы, как разворачивают одежду, в которую забрался скорпион.
Потихоньку, потихоньку…
К плечу поднимался лифт, полный муравьев… К локтю спускался лифт, полный муравьев – магнитов… По трубе руки, И запястью, спускалась в темноте судорога… Его рука – река… река двойных пальцев… До самого пола он чувствовал десять Тысяч ногтей…
Бедненькая – стучит, стучит, и ничего!… Вот сволочи, мулы! Откроют – плюну в морду… Как дважды два – четыре… Я еще два – шесть… шестнадцать… семнадцать… плюну в морду. Сперва стучала очень хорошо, а к концу – слабо, как будто клювом об землю… Не стучала – могилу себе рыла… Проснуться без надежды! Завтра пойду к ней… Это можно… Скажу, что известия об отце, и можно… А… сегодня тоже можно известия… Можно… даже если не поверит…
«Я ему верю! Это ясно, это совсем ясно, они отреклись от папы и ему сказали, что не хотят меня знать». Так думала Камила на хозяйкиной кровати, морщась от боли в спине, а за перегородкой из старых досок, холста и циновок завсегдатаи трактира обсуждали события минувшего дня – побег генерала, похищение его дочери, подвиги фаворита… Хозяйка притворялась, будто не слышит, а может, – разговлялась этими пересудами.
Сильно закружилась голова, и Камила унеслась далеко от этих вонючих людей. Она падала в пустоту, в тишину.
Крикнуть – неловко… молчать – страшно… Она закричала. Отвратительный холод, как перья мертвой птицы… Прибежала хозяйка.
– Что это с вами? – И увидела, что она позеленела, как бутылка, руки будто палки, зубы стиснуты, глаза закрыты. Хозяйка кинулась к стойке, схватила графинчик, хлебнула агуардиенте, еще набрала в рот, побежала обратно и прыснула Камиле в лицо. От горя она и не заметила, когда ушли клиенты. Она взывала к мадонне и ко всем святым, чтобы скорей от нее забрали эту сеньориту.
«Утром, когда мы прощались, она плакала… Что ж ей было делать!… Когда люди не верят и вдруг поймут, что им сказали правду, – они всегда плачут, от счастья или от горя…»
Так думал Кара де Анхель на своей кровати, не во сне, не
наяву, сгорая в голубоватой небесной яви. И постепенно засыпал, парил над мыслью, без тела, без формы, как теплый воздух, колеблемый собственным дыханием…
А Камила летела в пустоту, высокую, сладостную и страшную, как крест на могиле…
Сои – повелитель, бороздящий темные моря действительности, – принял его на один из своих кораблей. Невидимые руки спасли его от разверстой пасти событий, от голодных волн, ожесточенно рвущих друг у друга куски растерзанных жертв.
– Кто этот человек? – спросил Сон.
– Мигель Кара де Анхель, – отвечали невидимые слуги. Их руки – белые, невесомые тени – торчали из черных теней рукавов.
– Перенесите его на корабль… – Сон задумался… – на корабль влюбленных, которые не надеялись полюбить и позволяли любить себя.
И слуги Сна послушно понесли его на корабль по легкому покрову нереальности, что ложится тончайшей пылью на будничные дела; но цепкая лапа стука вырвала его у них…
…Кровать…
…Служанки…
Нет, не письмо… Мальчишка!
Кара де Анхель провел рукой но глазам и в страхе поднял голову. Около кровати пыхтел мальчишка. Наконец он выговорил:
– Тут… меня… к вам… значит… послали… из трактира хозяйка… чтоб вы туда шли… а то сеньорите… худо очень…
Если бы фаворит услышал о болезни Сеньора Президента, он бы не оделся быстрее. Схватив какую-то шляпу, он выскочил на улицу, не зашнуровав ботинок, не завязав галстука.
– Кто эта женщина? – спросил Сон. Слуги только что выловили в мутных водах жизни увядающую розу.
– Камила Каналес, – отвечали ему.
– Так. Перенесите ее – если там осталось место – на корабль влюбленных, которые не узнают счастья…
– Ну, как, доктор? – В голосе фаворита звучали отеческие ноты. Камиле было очень плохо.
– Полагаю, температура еще повысится. Воспаление легких.
XXII. Живая могила
Ее сыночка больше нет… Как марионетка, нити которой ослабли в неразберихе разрушенной жизни, Федина подняла трупик – легче сухой корки – и поднесла к горящему лицу. Долго целовала. Опустилась на колени, – желтоватые отсветы просачивались из-под двери, – наклонилась к самому полу, поближе к светлому ручейку зари, чтобы разглядеть как следует останки своего сына.
Личико сморщенное, словно струпик на ране, черные круги округ глаз, губы землистые… Не грудной младенец – зародыш в пеленках!… Она вырвала его из полосы света и прижала к налитой молоком груди. Она жаловалась на бога, невнятно плакала, бормотала. Иногда останавливалось сердце и предсмертной икотой вырывались обрывки слов: «Сы… но… чек!., сы… но… чек!…»
По неподвижному лицу катились слезы. Она плакала до изнеможения и совсем забыла про мужа, которого грозились уморить голодом, если она не сознается; не замечала, как болят изъеденные известью руки и грудь, и воспаленные глаза, и разбитая спина; не думала о наказании, застыла, окаменела. А когда кончились слезы и нечем было плакать – она почувствовала, что станет могилой своему сыночку, снова укроет его во чреве и вечный его сон навсегда принадлежит ей. Резкая радость прервала па мгновение бесконечность ее беды. Эта мысль – стать могилой своему сыночку – бальзамом смазала сердце. Так радовались на блаженном Востоке женщины, сходившие в могилу за возлюбленным. Нет, она радовалась больше, она ведь не сходит в могилу, она сама станет ему живой могилой, последней колыбелью, материнским лоном, и вместе будут они дожидаться труб Страшного суда. Не отирая слез, она пригладила волосы, словно к празднику, и, скрючившись в уголке камеры, прижала трупик к груди, к рукам, к ногам…
Могилы не целуют мертвых – она не должна целовать. Они сжимают, сильно, очень сильно, как она. Они – смирительные рубахи, рубахи смирения и любви, в них надо лежать тихо, хотя и щекочут черви, болит разлагающаяся плоть.
Спасаясь от света, черные тени медленно, по-скорпионьи, ползли по стене. Стена – костяная»… Татуированная кость, вся в неприличных картинках. Федина закрыла глаза – темно в могилах; молчала, не издала ни стона – тихо над могилами.
Вечер. Запах кипарисов, омытых влагой небесной. Ласточки. Тоненький полумесяц. На улицах еще светло. Дети выбежали из школ. Ринулся на город поток новой жизни. Одни играют в пятнашки, мелькают назойливыми мухами. Другие окружили драчунов, сердитых, как петухи, – кровь из носа, сопли, слезы. Третьи стучат в чужие двери и убегают. Четвертые накинулись на лотки со сластями, уничтожают медовые Коврижки, варенные в сахаре кокосовые орехи, миндальные печенья и меренги; или, подобно пиратам, опустошают корзины с фруктами. А те, кто шел сзади, на ходу устраивали обмены, рассматривали марки, курили и старались ударить кого-нибудь.
Перед «Новым домом» остановился экипаж. Три молодью женщины и огромная старуха вышли из него. Их вид говорил кто они такие. Кричащие, очень короткие кретоновые платья из-под которых виднеются грязные кружева панталон, красные чулки, желтые туфли на невероятных каблуках, декольте до пупа. Прически «Людовик XV», то есть копна сальных локонов подвязанных желтой или зеленой лентой. Щеки такие же красные, как фонарь над публичным домом. Старуха – в черном платье, в лиловой шали – с трудом вылезла из экипажа, держась за крыло пухлой рукой в бриллиантовых перстнях.
– Пускай подождут, а, Чонита? – спросила младшая из трех граций. Ее пронзительный голос мог пробудить даже камни на пустынной улице.
– Да, пускай подождут, – отвечала старуха.
И все четверо вошли в «Новый дом»; привратница встретила их чрезвычайно радушно.
Другие посетители томились в негостеприимном вестибюле.
– Эй, Чинта, пришел ваш секретарь? – спросила старуха.
– Да, донья Чон, сейчас пришел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я