https://wodolei.ru/catalog/mebel/Aquanet/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Несмотря на это, я вылез из машины и прошелся в темноте, заглядывая в разбитые окна и за тянущийся вдоль дома забор, и тут я наконец все понял. Мое понимание пришло не как вспышка или внезапный прорыв, а кусочками, осколками, которые постепенно укладывались у меня в голове, – и в этот момент пропасть между мной и моей памятью совсем исчезла; и я был потрясен.
Это была Школа для заик, или то, что я называл Школой для заик, куда я приходил два раза в неделю в возрасте девяти лет, один раз утром, когда встречался наедине с терапевтом, и еще раз вечером, с другими детьми. Я совсем забыл о школе, и теперь, перебравшись через забор и бродя по дворику в темноте, под раскидистым деревом, на котором раньше висели качели, и вокруг заброшенных турников, которые теперь казались крохотными копиями тех, по которым я когда-то лазил, я снова желал забыть о ней. Не потому, что там было так плохо; на самом деле там было вовсе не плохо. Люди, заведовавшие школой, хорошо обращались со мной, и я помню, что прекрасно ладил с другими ребятами, хотя я так и не понял, почему они туда ходили, ведь никто из них, насколько я тогда понимал, не заикался. Насколько я тогда понимал, вполне возможно, что всех их собрали, только чтобы составить мне компанию. («Он сегодня придет! Собирайте ребятишек!») По утрам, во время сессий с терапевтом, я не помню никаких серьезных, терзающих, болезненных обсуждений детских травм или мучений, я просто помню, как играл в доме и во дворике и делал, что хотел; единственным требованием было чтобы я разговаривал, о чем угодно, а терапевт вставлял замечания ровно с той частотой, с какой требовалось, чтобы поддерживать мой монолог. Скоро это стало похоже на разговор с самим собой. Я не помню, чтобы мы касались темы заикания, хотя даже тогда я понимал, из-за чего там находился. И потому что я находился там из-за этого, какое-то время назад я отпустил школу в красный воздух воспоминаний так быстро, как ей этого хотелось; и вот она здесь, Школа для заик, в точности по тому адресу, который дала мне Жюстин. Я искал момента, с которым отождествила себя Жюстин в своем вызове воспоминаниям, так же, как сам Лос-Анджелес бросает вызов воспоминаниям, и вместо этого был встречен воспоминанием, о котором давно забыл, и это показалось мне обманом, таким же, как люди, болтающие о фильме, которого, как они прекрасно знают, не существует.
Я не стал бродить там слишком долго. Ностальгировать я не собирался, это точно. Через некоторое время я уехал и больше не искал Жюстин.
Я сижу в темноте, пью текилу и слушаю монгольское сопрано на Третьей станции в сопровождении эстрадного оркестра, кажется, с Венеры. Я сосредоточиваюсь на звуке собственного дыхания, потому что, когда моя голова уже в будущем, а тело еще в прошлом, мое дыхание – единственное, что, как мне известно, находится в настоящем. Моя квартира в темноте не существует; когда я зажигаю свет, появляются стены, полки, мебель, оконные стекла, стальные балки, которые скрепляют стены с полом, чтобы, если вздрогнет земля, они не разошлись, но когда свет выключен, люкс обретает свою подлинную природу – это вместилище ночи, огни и холмы города врываются в окна, и вопящее небо, которое не остановить ни одной стальной балкой, сдувает стены… Под луной цвета плоти, сияющей сквозь дым и готовое взорваться облако, Лос-Анджелес окружает меня амнезиаскопом. Он простирается от набережных Лос-Анджелес-ривер до голографических писсуаров на Бертон-уэй, от эвкалиптов на Джейкоб-Хэмблин-роуд, выгравированных на фоне света уличных фонарей с такой пронзительной отчетливостью, что рядом с куполами мечетей Багдадвиля они кажутся искрошенным стеклом, поблескивающим в звездном свете. Глядя на запад из окна квартиры, я вижу на полпути между мной и морем острия обелисков – кладбище капсул времени – в Парке Черных Часов, расположенном сразу за остовом старого шоссе. Парк теперь мало кто посещает. Я даже не помню, когда в последний раз там был. Раньше люди бродили от холмика к холмику, от одного стального надгробия к другому, читая, когда был захоронен каждый цилиндр и когда назначено его вскрытие, через пятьдесят лет, через сто, или же – вот оптимисты – через тысячу. Но теперь только опавшие белые листья бесплодных белых деревьев реют вдоль рядов могил и птицы долбят клювами землю в погоне за таинственными памятными сувенирами: захороненной фотографией или альбомом, дневником или признанием, газетной вырезкой или кольцом расторгнутой помолвки, или кассетой с любимой песней, звучавшей в ночь секса. Я живу в Пограничной Часовой Зоне Лос-Анджелеса, которую чаще называют Временем Зет, потому что на карте эта зона напоминает букву «Z». Она проходит длинной полосой вдоль южного края бульвара Сансет, от Бел-Эйр до Кресент-Хайтс, где падает вниз и наискосок, до самого бульвара Венис, и потом прорезает пространство на восток, к даунтауну. В какой-то момент она граничит с Временем Малхолланд в Голливуд-Хиллз, с Временем Голливуда на востоке, с Океанским Временем на западе и Временем Комптон на юге. За Рдеющими Лофтами и Лос-Анджелес-ривер, за Зоной Даунтауна, находится Зона Рассвета, а за Океанской Часовой Зоной, от Багдадвиля до Зумы, – Время Забвения. Когда сколько-то поживешь в Лос-Анджелесе, привыкаешь использовать зоны так, чтобы всегда иметь запас времени; если, например, проехать на зеленый свет по всему бульвару Сан-Висенте, можно приехать туда, куда направляешься, за двадцать три минуты до того, как выехал. В начале моего знакомства с Вив мы всегда назначали наши рандеву и свидания в зоне, где могли провести несколько лишних минут вместе, а на Сансет, на углу Джейкоб-Хэмблин-роуд, перед «Шато Мармон», где проститутки останавливают машины, девушка может перейти улицу в Зону Малхолланд, если хочет ускорить ход ночи, а может перейти обратно во Время Зет, если хочет выгадать несколько лишних минут и несколько лишних долларов…
Сегодня вечером Карл позвонит из Нью-Йорка. В последнее время он звонит в среднем раз в неделю. Карл – что-то вроде манхэттенского компьютерно-дорожного гуру, он создает и стирает дороги и мосты мановением руки. Я воображаю его в огромном военном штабе окруженным четырьмя исполинскими, перемигивающимися огоньками схемами улиц, автобусных маршрутов и линий подземки. Карл мне как брат, которого у меня никогда не было, и поэтому кажется нормальным то, что он так далеко, а расстояние так мало значит; уже двадцать лет, как наше родство складывается из разговоров каждые пару-тройку недель или месяцев, из писем два-три раза в год, из визитов каждый год-другой, и каждый раз мы просто начинаем там, где остановились прежде. Познакомились мы в Европе, где я вечно сталкивался с ним в поездах – поезда в Тулузу, поезда в Венецию, в Вену, в Брюссель, – и мы бродили по улицам Парижа, играя смехотворных романтических персонажей, разворачивая в кафе сахарные кубики и мечтая о том, чтобы это были женщины. Мы находимся на противоположных полюсах нашего диалектического братства, один – общительный еврей-агностик с восточного побережья, второй – не вписывающийся в компанию мизантроп, деист по умолчанию с западного, и с тех пор, как мы встретились, он ждет, что я напишу роман о предмете, истинно заслуживающем моего времени и энергии; уделив этому немало размышлений, он даже придумал название: «История Карла». Теперь Карл звонит с новостями о Лос-Анджелесе. Такова природа Лос-Анджелеса – местные новости транслируются зрителям за три тысячи миль отсюда, а они потом передают их нам. Это Карл сообщил мне, когда в городе ввели военное положение, что объясняло все эти танки и джипы, виденные мною на улице в тот вечер, когда я опаздывал на свадьбу доктора Билли О'Форте. Таким образом, только те, кто не живет в Лос-Анджелесе, знают, что там случилось, в то время только те, кто в нем живет, знают, что на самом деле происходит. Карл умоляет меня убраться ко всем чертям. «Ты все еще там?» – в панике спрашивает он каждый раз, когда я подхожу к телефону. Лос-Анджелес – все, что осталось от Бредовой Америки. Давным-давно в кинотеатрах по всей стране Лос-Анджелес коллективизировал американские потемки; он вычищал развратные шепотки и сальные импульсы из тайников американского разума и сводил их к архетипам или, что лучше, превращал в товар. Лос-Анджелес утверждал, что не подсознание владеет нами, а мы владеем им; более американскую амбицию трудно себе представить. Теперь к востоку от Лос-Анджелеса простирается Злобная Америка. Тоненькая мембрана между бредом и злобой, между Лос-Анджелесом и всей страной, представляет из себя Америку рассудка, которая вот-вот взорвется, если в ней еще теплится жизнь, или же тихонько скончается, если нам так повезет. За Лос-Анджелесом – новая Америка, которой надоело быть Америкой с ее сентиментальными обещаниями; годами чувствовалось, как улетучиваются все страсти за исключением ярости, слышалось, что каждый разговор о значении Америки обрамлен декадансом с одной стороны и закомплексованностью с другой, причем и декаденты, и жертвы комплексов разделяли общую веру в то, что чувственность бессмысленна – за пределами банальных ощущений или же произведения потомства.
Это была новая Америка, скорее задерганная, нежели воодушевленная своей свободой и готовая сдать все без остатка кому угодно, лишь бы он, черт побери, взялся командовать. Теперь в Лос-Анджелесе – улица за улицей, квартал за кварталом, шаг за шагом, дверь за дверью – все, что осталось от старой Америки, находится в осаде. Время от времени я ловлю ее уголком глаза: быстрое мелькание на верху лестницы, шорох на улице, в кустах. Это старая Америка легенд и далеких воспоминаний, без веры в мудрость истории и без надежды на фальшь будущего, старая Америка, каждый день изобретавшая себя заново, с нуля. Это бесстыжая Америка, дерзкая, с зажженным фитилем, Америка, извергающая семя не по привычке, а ради пьянящего удовольствия, Америка, где никаких предосторожностей недостаточно и ничто не защитит тебя, ни паспорт, ни другие документы, ни счастливый крестик, ни окунутый в бензин факел, ни солнечные очки, ни шифровальная машинка, ни капсула цианистого калия, ни сиденье с катапультой, ни провод под напряжением, ни инкогнито, ни хирургическое вмешательство, ни могила без имени, ни подстроенная смерть. Это Америка, изначально созданная для тех, кто не верил ни во что иное, – не потому, что они верили, будто ничего другого нет, но потому, что без Америки ничто иное не стоило для них веры.
Я уже пытался покинуть Лос-Анджелес. Я пытался – в Париже, в Амстердаме, в Берлине; даже прожил когда-то в Нью-Йорке месяцев шесть, пока однажды утром не проснулся со странным шипением в голове и не понял, что это мое воображение превращается в сухой лед. Но Лос-Анджелес всегда тянул меня обратно к себе, и пока я не увидел, как он умирает, пока не увидел его бьющимся в последних корчах, в последней торжествующей схватке за жизнь, пока мои глаза не наполнились до краев его переспелостью, а мои легкие не налились ароматом его гниения, я не полюбил его. Теперь я покидаю Лос-Анджелес лишь ради того чувства, которое испытываю при возвращении. Теперь я стал горе-путешественником, в дороге я нервничаю и злюсь на себя, когда слишком надолго пропадаю из Лос-Анджелеса. Теперь, когда я возвращаюсь, я безошибочно узнаю, что вернулся в Лос-Анджелес, как только пересекаю границу города, – по женщинам; они не похожи на женщин других городов, они неистовствуют на лос-анджелесский манер, как дикие звери, спасающиеся в холмах от лесного пожара. Они возникают из-под городских куч пепла, поблескивая менструальным дымом, и недавно мы с Вив заметили, что все они кажутся нам знакомыми. Мы голову сломали, пытаясь их вспомнить, прежде чем осознали, что все они приходили к нам на пробы: официантка в ресторане – та, что только-только приехала из Мэриленда, женщина за соседним столиком – та, что не хотела раздеваться. А хохотушка у барной стойки – разве это не та, которая?… Все они, эти женщины, прекрасны, но это ничего не значит. Они все на пробах, вот что делает их женщинами Лос-Анджелеса, и проб этих они проходят больше, чем нужно для фильма, больше, чем нужно для славы или успеха. В Лос-Анджелесе знаменитости – дюжина за пятак, а красивым людям – грош цена, и поэтому знаменитость, завоеванная красотой, гроша ломаного не стоит; в Лос-Анджелесе как благоговение перед красотой, так и презрение к ней успели стать искусством. Презрение – дар, скорее умаляемый временем и опытом, нежели увеличиваемый, дар, достигающий зенита в единственный слепящий момент, день, час, минуту, когда женщина расцветает самой невозможной своей красотой, и с этого момента осень старости начинает немедленно и неприметно сушить ей лепестки. Благоговение намного сложней. Конечно же, без слов понятно, что благоговение это сопровождается отчетливо мужским придыханием. Без слов понятно, что именно мужчины особенно глупеют от красоты – на что я могу ответить лишь знакомым и жалобным мужским нытьем: мы иначе не можем. Как говорит Вентура, прекрасная женщина олицетворяет наши мечты. Мечты эти могут простираться на весь психический диапазон, от первобытного через инфантильное к трансцендентальному, но тем не менее это наши мечты, и в глубине навозной кучи, которую представляет собой эго самца-варвара, мечты эти с большей вероятностью воплощены в прекрасном личике, чем в любом другом видении. И, как говорит Вив, Лос-Анджелес – это остров Эллис красоты, не только потому что красота регулярно пересекает его границы, но и потому что, подобно тем, кто однажды прибыл на остров Эллис не только ради новой родины, но и чтобы стать частью американской мечты, красота эмигрирует в Лос-Анджелес не только, чтобы торговать своим поверхностным очарованием, но чтобы олицетворить мечты других. Манхэттен, Париж и Милан тоже поставили красоту на поток, но Лос-Анджелес – это больше, чем рынок красоты. Лос-Анджелес – место, где объективизация красоты впаяна прямо в подсознание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30


А-П

П-Я