унитазы в москве 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Деревенщина не глуп, различать проезжающих обучен. Наблюдая, делает пометки на столбе ограды, угольком.
До обеда шесть кардиналов проследовали к Марысе с фьоками, сиречь с золотыми кистями на сбруе и экипаже, – стало быть, с визитом официальным. Одна красная шапка навестила без фьоков, приватно.
– Не засиделись гости, – смеется Филька. – Собесиха живо спровадила.
– Что мелешь? Вот продам тебя к ней в войско… А француз не был?
– Из послов никого, князь-боярин.
Замечено – чуть повздорит королева с папой, француз тут как тут. Ладно, не лезет пока…
– Наверх медведи погнались.
Фигуры на гербах Фильке легче запомнить, чем имена вельмож. Карета с медведями – князя Орсини, одного из четырех знатнейших при папском троне.
К концу дня на Квиринал, в числе прочих ходатаев, наведались князья из родов Колонна и Савелли.
Ох, заварила кашу Марыся!
Наутро кардинал Оттобони снова обивал ее порог. Наконец сменила гнев на милость, простила Чезарини. Выпустила ревнивца. Борис не спешил радоваться миру – знатные семьи обидчивы. И точно – затишье было недолговечно, пока Толлу утешали, пользовали ей ранку.
Вскоре Рим облетела весть: Толлу похитили. Экипаж, поставленный боком, перегородил улицу, из-за него выскочили люди Чезарини, побили кучера, слугу, державшего над кортиджаной летошник, а ее отвезли в обитель Лонгара, где каются распутные женщины.
Рог караульщика у палаццо Одескальки запел по-боевому. Семеновский полуполковник не мог не похвалить гвардейцев мысленно – вывели коней, вооружились в несколько минут.
Борис поймал себя на непозволительном чувстве – душою он, вопреки своему долгу, заодно с озорницей Марысей, с белыми польскими орлами…
Возвратились всадники с криками победными. Константин посадил к себе в седло Толлу, их подбрасывало на скаку обоих, слитых крепко. Кортиджана обнимала поляка сзади, ее обнаженная рука лучом сверкнула из облака пыли.
Не возродилась ли в сей плоти пылкая дева златого века, когда амор повелевал сердцами невозбранно?
От Паулуччи посол получил известие подробное о встрече папы с Марысей.
– Мой сын нижайше умоляет простить его, – начала она. – Такова молодость, святой отец! Любовь не подчиняется рассудку.
– Прискорбно, – ответил Климент. – Вас не возмущает союз вашего сына с распутницей. Вы держите ее под своим кровом.
– О, зависть людская! – воскликнула Марыся. – Дурные языки клевещут на Толлу. Поверьте, распутницу я бы не подпустила на пистолетный выстрел. Толла бескорыстна, как дитя, святой отец, и руководят ею лишь веления сердца.
– Сердца, отравленного грехом, – нетерпеливо произнес первосвященник.
Королева всхлипнула. Толла близка ей, как родная дочь. Его святейшество мирволит тому, кто осмелился учинить насилие над беззащитной особой. Разве это не грех?
– Я вижу, – сказала Марыся, глотая слезы и обрывая кружева на платье, – вы, святой отец, проявляете весьма мало уважения ко мне и к моему сыну.
Паулуччи показал московиту оборку, подобранную после аудиенции. По его мнению, королева перешла всякие границы, разговаривая в таком духе. Она даже пригрозила:
– Мне невозможно жить в Риме, если не будет публичного заявления, что ваше святейшество не имел намерения унизить наш двор. Я, вдова Собесского, спасшего христианский мир от турок, имею право рассчитывать…
Лицо ее пошло пятнами, она боролась с рыданиями. Климент не выносит слез, это известно Марысе.
– Успокойтесь, – сказал папа поспешно. – Идите, ваше величество, и побеседуйте со своей совестью.
– Комедиантка, – щурился Паулуччи, играя четками. – Последнее слово осталось за ней. Не тревожьтесь, принчипе, она не уедет во Францию. Рим желает иметь Собесских при себе.
10
Апрель в Риме – месяц летний. Блистанье фьоков поугасло, палаццо притихли, знатные особы проводят время в загородных виллах. Пора сия, именуемая вилледжатурой, замедляет ход государственных дел.
Красные шапки все еще колдуют над ответной грамотой царю. Разомлели, видать. Карета с российскими орлами – частая гостья на Квиринале. Пока Куракин во дворце тормошит кардиналов, Филька бродит вокруг Диоскуров, зачарованный лошадьми и богатырями.
Глядь, бок о бок лилии Франции – громоздкий, тяжелый, перегруженный фонарями экипаж, о котором Филька сказал когда-то:
– Ровно сарай, хлеба на год клади.
Посол Латремуль, проходя мимо Куракина в коридоре, учтиво поклонился, похвалил солнечную погоду – если сушь удержится, то кислота здешнего вина будет смягчена.
Однако бородка француза нервно дергалась. Паулуччи объяснил причину:
– Жаловался мне на королеву. Охладела к Станиславу, огорчила графа безмерно. Полчаса надоедал папе, умолял признать Станислава. Обещал благодарность. Какую? Вообразите, Версаль заставит шведов уйти из Саксонии. Благодетели, а?
Отбыл француз не солоно хлебавши. Папа не поддался на нелепую приманку. Паулуччи мог бы признать, что посол Московии сидит в Риме не зря. Теперь-то папский двор лучше осведомлен, кому угрожают шведы.
Расположение первого министра, впрочем, возрастает.
Чем привлечен Паулуччи на сторону России? Не соболями же? Вельможа богат достаточно.
Имя первого министра то и дело появляется в тетради Куракина. Паулуччи приглашает посла к себе на виллу. Паулуччи «прислал рыбу на блюде серебряном всю обкладену в цветах».
От папы доставили угощение – «шкатулку с цукатами, 4 сыра, 70 фьясок вина Джинцано». Вино Борису не понравилось, горьковато, но визитерам подать напиток из ватиканского погреба не стыдно.
Небрежением российский посол не обижен. И сам, кажись, не нагрубил. Уже и Филька преуспел в науке обхождения – не обгоняет едущего с фьоками, знает, кому уступить дорогу. Гикать неистово в городской тесноте, хлопать кнутищем перестал. Ерзает на облучке, кряхтит, рвется выйти вон из Рима, чтобы отвести душу.
Земля и за воротами вспухла холмами. Щетина тычков, покрывающая их, служит опорой винограду. Лапчатые его листья крепкие, сочные, будто не просят дождя. Трава редкая, сухая – век ее тут короток. В каменистых ложбинках рыщут оборванцы, начали охоту на гадюк. Завидев их, Борис каждый раз думает, что надо купить териаку – славнейшее лекарство, содержащее змеиный яд и помогающее от всех болезней.
Здесь он покамест не хворает, скорбутика отпустила. Но пригодится на будущее…
Филька гонит вовсю, по-русски, и Борису дышится привольно. Мнится – то дыхание древних, жителей златого века вливает здоровье.
Манит к себе вилла Адриана – гордого императора, склонившегося, однако, перед красотой. Могучие греки, стерегущие виллу, обрели бессмертие, перевоплотившись в камень. Неподвижные, они отражали свирепость бурь и колебания почвы. Варвары, опустошавшие Рим, и те остановились бессильно…
Красота совершенная непобедима, размышлял Борис. Люди могут надолго, на столетия забыть ее, похоронить. Однако не навсегда…
Далее, на той же дороге Тибуртина, – сады, водопады и фонтаны Тиволи, посреди которых на бугре высится дворец, построенный полстолетия назад, дворец, которому, наверно, суждено восхищать потомков.
Однажды к Борису, гулявшему в саду, подошел молодой, сухощавый кавалер и представился:
– Бассани, художник кардинала Оттобони.
Одежда его отличалась от обычной пучком соломы, пришитым к шляпе вместо пера. Художник нижайше просил высокочтимого синьора оказать милость.
Борис следил глазами за шляпой, снятой с головы и ронявшей стебельки из странного букета.
– Я еще слуга графини ди Палья. Это знак нашего общества.
Юноша хочет нарисовать кучера. Да, кучера, если синьор позволит великодушно. Борис не сразу сообразил, что речь идет о Фильке. Художник увидел в нем гладиатора с арены Колизея.
– Через час я вам верну его…
– Берите, – кивнул Борис. – Он не говорит по-итальянски. Мы русские.
– О, скифский великан! – просиял Бассани.
Вернул он Фильку, рассыпаясь в извинениях. Задержал скифа, любопытно было с ним. Язык не потребовался. Живая натура так пристально следила за работой художника, что он, окончив эскиз, протянул уголек – на, мол, попробуй сам.
– Он рисовал меня, синьор. Мне кажется, у него есть способности. Беда в том, что он застенчив, как ребенок. В искусстве отвага нужнее, чем в сражении.
Речистый, учтивый кавалер понравился Борису. Он сказал вдруг неожиданно для себя:
– Поучите его, если он стоит этого!
Бассани поклонился, выразив готовность. Борис обернулся к Фильке, который топтался виновато, словно ждал наказания от князя-боярина.
– Синьор художник будет тебя учить, понял ты, чурбан? Скажи спасибо!
Чурбан и есть… Испугался почему-то, давится, бормоча благодарность. Кавалера насмешил, а князя-боярина привел в раздражение.
– Позоришь ты меня. На кой ляд возиться с тобой!
– Зря, – соглашался Филька. – Все одно не сделать мне…
– Чего?
– Статуев таких… не людское это.
– Что ты мелешь?
– Женка давеча, ох, женка… Захлебнулась, воду пущает… Жену Лота, писано, бог в камень превратил. Вот и она… Князь-боярин! – тут Филька, сидевший понуро, опустив вожжи, встрепенулся. – Папа взаправду святой?
– С чего ты взял?
– Не святой, так что? Тогда дьявол он, коли так… Тьфу! И смотреть грех тогда… Голые, ничего не прикрыто… Рогатые мастерили, для смущенья. Только смущают больно хорошо, князь-боярин.
– Ты и есть скиф. Дикий скиф, варвар… Не людское? – горькая усмешка от толчка на ухабе перешла в икоту. – Сдохнешь с тобой…
– Люди нешто?
– Папа камни тешет, поди-ка! Люди, образина, люди! У нас не учат художеству, а то бы и мы не хуже… Иконы одни можем… Каково нам перед итальянцами?
– Камень тут, что ли, особый? – произнес Филька, помолчав. – Дышит ведь… Ух, – Филька покрутил головой, – нездешним велением уродилась.
– Кто?
– Да женка же.
– Попробуй, может, и у тебя будет дышать.
– Мне куда-а! – Филька закрутил головой. – Деревяшка и то не далась. Царапал, царапал… Слыхал, князь-боярин, про пекаря одного… Думал – калач, а вышло – хоть плачь. Тесто извел только. Вот и я…
Дома, порывшись в скарбе своем, достал, выпростал из полотенца, подал князю-боярину деревяшку. Две дощечки. На одной обозначалась выпукло богородица с младенцем, нагрубо, – оба слепы, туловища корявы, а на другой борозды ножом, должно, гора Голгофа, страсти господни.
Приохотился резать еще в Москве. Образ в уме зреет, а рука не повинуется. Щепы наделал – иного плода не принес труд праведный. Этот складень начат в Польше. Дерево Филька раздобыл самое подходящее – грушу. Богова мучка, да чертова ручка, как у того пекаря… Отчаялся, хотел выкинуть, однако спрятал. А здесь, в Италии, столь украшенной художествами, сказал себе – забудь! Познал свое убожество.
– От меня таил почто? – досадовал Борис. – Труса праздновал? Трусливому ученье не впрок.
Видение Северной Венеции под синими итальянскими небесами не растаяло.
Верно сказал холоп – дышит здесь камень. Будет такой и в Санктпитербурхе, на островах невского устья. «Камень, который называется порфиро, – пишет Борис в дневнике, – цвет вишневый или с некоторыми колорами смешен». Всюду ищет Борис образцы для Северной Венеции. Беда – нет слов, чтобы описать художества Италии, ее предивный, живой камень.
11
Из Польши сообщают: паны в Люблине пошумели и разошлись. От Лещинского открещивались, но и пустым трон Речи Посполитой не сочли. Ссылались на то, что Август не прислал сейму формального отречения.
Эх, упущено время! Магнаты на Станислава оглядывались, не на Августа. Возвысил бы папа голос против шведского любимчика, сейм мог бы кончиться иначе.
Тянут, тянут красные шапки. Без малого месяц колдовали, сочиняя ответную грамоту царю. Наконец прожект готов. Но лицо Паулуччи приятности не сулит.
– Весьма огорчительно, – сказал Куракин, одолев словесные вычурности русского перевода. – Насчет Станислава определенности я не нахожу.
– Да, ничего нового для вас. Определенность внесет война. Его святейшество осторожен.
– Выходит, решениями святого отца управляет Марс, – вспылил Борис.
Паулуччи он не стеснялся. Странно ведь – все выразили свое отношение к Станиславу, кроме папы. Его слово громом прокатилось бы по Польше. А молчание папы? Способствует ли оно авторитету Рима!..
– Идите сюда! – перебил Паулуччи.
Он стоял у окна. Через площадь, в сопровождении толпы, лениво брел осел. На нем, лицом к хвосту, сидел, сгорбившись, поджимая длинные ноги, человек в переднике и в колпаке. В него летели тухлые яйца.
– Мясник, – сказал Паулуччи. – Продавал конину вместо говядины или что-нибудь похуже… Я слушаю вас, принчипе.
Борис понял, что его просят поостыть. Но зрелище публичного позора, забавлявшее кардинала, Борису противно. Брызги тухлятины вызывают тошноту.
– Грамота не удовлетворяет и по другой причине – унижает она царя. Суверен великой державы достоин именоваться величеством.
– Здесь сказано – могущественный царь. Этого мало?
– Мало.
– Обычно мы присваиваем величество лишь католическим потентатам, – произнес кардинал вяло. Откинутые ставни впустили солнце в кабинет, и стало жарко.
– Мы не магометане, монсиньоре.
Площадь опустела, только кособокий, хромой старикашка ковылял из всей мочи, силясь догнать шествие.
– Его святейшество не причисляет вас к врагам христианства.
– Спасибо и на том.
– Желательно иметь его величество другом нашей религии. Мы просим разрешить строение католических церквей по всей Московии. На это царь не дал ответа. Некоторые льготы иезуитам…
Посол всплеснул руками:
– Камень, монсиньоре! Откуда взять камень для церквей? На фортификацию не хватает… Вы же не повезете к нам из Рима. Окончим войну – царь позволит и грамоту даст, если от папы и впредь будет доброе расположение. Мы что скажем, то и напишем.
Глаза Паулуччи блеснули лукаво.
– Бог войны и вас сдерживает, дорогой принчипе.
Он отошел от окна, вздохнул, будто сбросил тяжелое бремя.
– Я сказал вам то, что вы услышите от его святейшества. Вы пойдете к нему. Все равно пойдете. О мощи государства он судит по настойчивости дипломатов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65


А-П

П-Я