https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya-vanny/na-bort/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 




Жак Шессе
Последнее бабье лето


Двойник святого Ц



Жак Шессе
Последнее бабье лето

***

День моей встречи с Габриель совпал с тем днем, который я наметил для себя, чтобы перестать думать о смерти. Я не забыл об этом, поскольку этот день был освещен удовольствием, полученным от знакомства с новым лицом, от наивности молодой журналистки, хотя я не извлек из этой встречи ни единого урока.
Она позвонила условиться об интервью, я согласился принять ее через две недели. И вот она пришла, устроилась на кожаном диване, улыбаясь, разворачивала блокнот на коленях и спрашивала по поводу довольно мрачного полотна моего друга Сантино, висевшего на стене:
– Этот череп – напоминание о смерти?
– О тщетности сущего, барышня. Знайте, с сегодняшнего дня я больше словом не обмолвлюсь о смерти. И думать о ней забуду. Вместо меня пусть вещает сюжет этой картины. И другие сюжеты о тщетности, которые встанут на моем пути, чтобы убедить меня в этой мудрости.
Она молча заносила в блокнот мои суждения, я переводил взгляд с ее склоненного лица на череп на полотне. В сумерках белел, отдавая муаром, его овал, на висках чуть тронутый цветом слоновой кости и, как на янтарный цоколь, опирающийся на пожелтевшую челюсть. Поверх полотна шла плохо различимая на расстоянии надпись, но поскольку я знал ее наизусть, то мог проследить за чередованием слов и цифр: Vanitas vanitatum Суета сует (лат.).

, Santino Santini , 16 ноября 1995. Уже почти год это полотно висело у меня, я сам пожелал иметь его, сам со всеми возможными предосторожностями принес его из мастерской художника и приобщил к моему достоянию.
Габриель с удивлением взирала на меня, так, словно я оставил ее где-то далеко позади.
– Вы говорите, что больше не будете думать о смерти, а между тем ваш дом соседствует с кладбищем.
– Кладбище – еще одна житейская случайность. Там мертвые и синицы.
– А вам не наскучивает принимать посетителей? Таких, как я, например.
– А известно ли вам, что в средние века посетительницей именовали смерть?
Ах как же мне по нраву эта мысль о посещении, в ней есть что-то легкое, не давящее, неназойливое. Сегодня утром вас посетила смерть. Некое не имеющее определенной формы существо является, делает свое дело и уходит. А после него уже ничего нет.
– Я совсем немногое занесла в блокнот, но мне кажется, я усвоила главное, – сказала Габриель, уходя.
Давно уже не испытывал я потребности в чьем-либо присутствии, но, стоило ей уйти, я поймал себя на том, что ощущаю любопытное чувство пустоты вокруг, словно полотна на стенах, деревья за окном, весь дом внезапно обезлюдели и я уже умер, а мой собственный призрак вернулся взглянуть на места, где я когда-то жил.
Вторая встреча была назначена на следующую неделю, и, признаться, я с нетерпением ждал ее. В первую минуту она показалась мне не такой юной, какой запечатлела ее моя память. Значит ли это, что я в своем воображении приукрасил ее за эту нескончаемую неделю? Потом, когда она села напротив меня, открыла блокнот и в точности, как в первый раз, обвела взглядом развешанные по стенам полотна, я вновь увидел в выражении ее лица и движениях некую девственность, которая меня покорила. Я снова ощутил себя близким ей и был рад ее вопросам.
– Как вы провели эту неделю? – бесхитростно поинтересовалась она.
– Думал о вас, – вырвалось у меня, но я тут же спохватился: – О ваших вопросах.
– Так-то лучше, чем все время жить с мыслью о смерти.
– Зато труднее. Вы – это что-то новое.
– Вы хотите сказать, что никогда не разговаривали в таком ключе с другими?
– А, вы хотите сказать, со многими другими, кто приходит меня интервьюировать? С вами у меня особое чувство, что все возможно или, если хотите, все открыто.
Кем была эта молодая женщина, сидящая напротив меня, со свежей улыбкой, открытостью во взгляде и какой-то своей тайной? А почему у нее непременно должна быть тайна?
– У вас вид, будто вы витаете в облаках, – проговорила Габриель. – В любом случае вы больше не отвечаете на мои вопросы.
– Да, я витал. Со мной это часто бывает. Я перестал думать о ваших вопросах. Я смотрю на вас и сам себе задаю вопрос: кто эта женщина напротив меня…
Она опустила голову, впервые избегая смотреть мне прямо в глаза. Затем откинулась, устремила на меня свой взор и ровным голосом проговорила:
– У меня умер сын.
И тут плечи ее дрогнули, рот исказился, рыдания подступили к горлу. Прошло несколько тягостных секунд, я взял ее за руки и не стал успокаивать, дав выплакаться. Мало-помалу она пришла в себя, дыхание стало ровным, губы разжались. Блокнот упал с ее колен. Я открыл окно, в комнату вместе с утренним октябрьским воздухом ворвался запах сжигаемых на опушке леса листьев.
Некоторое время спустя Габриель перенесла ко мне кой-какие пожитки, но не для того, чтобы окончательно поселиться у меня – этого бы я не вынес, – а так, чтобы провести у меня несколько дней, высказаться, выплакаться, отоспаться.
– Мне часто приходит на ум выражение «нести свой крест». Для меня это пустые слова. Если я несу свой крест, я страдаю, но умер-то мой сын. Это он страдалец, – говорила она.
Или:
– Моему сыну никогда уже не стать мужчиной.
– Мой сын никогда не познает женщину.
– Моему сыну не дано выполнить свое предназначение на земле. Если только ему не было предназначено быть похищенным у своей судьбы.
Долго не произносила она его имени. И вот однажды бросила, как бросают оскорбление в лицо несправедливого мира:
– Его звали Матьё. Однажды вечером, когда она рассказывала мне о его смерти чуть подробнее, я задал неловкий вопрос об имени, которого мне недоставало, как его самого недоставало его матери.
– А отец? – спросил я чуть погодя.
– Отца у него не было. Он бросил меня по возвращении из Соединенных Штатов и даже никогда не видел Матьё. Я одна растила его. Маленький американский мальчик на берегу Немана. Ему было семь лет, когда его не стало.
Делить с другим. Делить что? Лишний раз убеждался я в том, какое расстояние отделяло меня от Габриель с ее незаживающей раной в сердце: она была погружена в свое горе, мне же оставалось видеть на ней его следы – блеск слезинок, дрожание губ, растерянный вид при воспоминании о том, как он болел, – все это трогало меня в большей степени, чем само страдание, глубоко потаенное в ней, как какой-нибудь ключ или источник, и непонятное, чуждое мне. Я представлял себе, как это могло произойти, вживался в нее, пытался представить себя в ней, придумывая, что у меня самого есть ребенок, который заболевает и умирает. Вспоминались смерти других детей, описанные в книгах или случившиеся в чьих-то семьях, близких мне. Но, как я ни старался, я не мог чувствовать так же, как она, и разделять с ней ее горе. Выходит, я был сродни тем благодетелям, что, раздавая милостыню, больше всего любят при этом себя? Я обнимал Габриель, уводил в спальню под покатой крышей с открытым в сад окном, из которого доносился запах осени. Объятия приносили успокоение, безмятежность. Кому? Мне? Я протягивал руку, легко касался тела, лежащего рядом с моим, – тела, что однажды покроется красными полосами, складками, зелеными пятнами, такими унизительными, но невидимыми в могиле.
– Вам не холодно? – спрашивал я. Или: – Пить не хотите?
И шел за шалью, стаканом воды, зажигал лампу или отдергивал штору, закрывающую сад, словно только это могло меня приблизить к ее горю. Я пытался выразить ей свое соболезнование.
– Я не горюю, – улыбалась она в ответ, – смерть во мне. Это-то и притягивало меня изначально к вам. Но вы наблюдаете за смертью. Приручаете ее. И поэтому можете ее избежать, увернуться, если пожелаете.
«Смерть во мне», – сказала Габриель. Я впервые слышал такое. Никто не говорил со мной так в лоб, без обиняков. Принято кружить вокруг да около, когда речь идет о смерти. Хитрить. Ходить окольными путями. Но вот так прямо заявить: во мне! И это говорит совсем еще юное существо, любящее музыку, живопись, пьющее кофе на террасе, залитой октябрьским солнцем. Воздух прозрачен в течение целого дня, ни облачка, ни дождинки; на фоне темного плюща – желтые хризантемы. Так и представляется, что это кусок рая: дорожка между деревьями, поблескивающие цветы, кладбище, солнце укладывается спать на ночь, птицы, еще короткие тени крон в тихих аллеях, по которым мы бесшумно бредем. Рай – это один миг, следующий за другим, когда тебе ничто не угрожает, когда вот так светит солнце, когда мы знаем, что уснем вечером на нашей лужайке-постели.
– Хотите пить?
– Нет.
– Не озябли? Хотите, я схожу за чем-нибудь теплым, приготовлю кофе?
Вот уже несколько дней, как я не читаю, не пишу больше одного-двух часов по утрам, пока она спит. У меня давнишняя привычка рано вставать, стоит первым проблескам зари скользнуть по шторам, спускаться на первый этаж, открывать окна в сад, розовый под розовым солнцем в этот час суток, когда ветер еще не поднялся, а птицы начинают подавать голоса среди недвижных стволов и веток. Что же я все-таки писал все эти дни? Обрывки неких историй. Описывал встречу с Габриель, набрасывал ее словесный портрет, заносил в тетрадь ее рассказы о Матьё и американце, бросившем ее. Они познакомились, делая репортаж для конкурса, организованного бельгийской газетой «Ле Суар де Брюссель», кажется, речь шла об открытии мест, где проживали американские писатели – Фолкнер, Дос Пассос, Эрскин Колдуэлл. Она выбрала Хемингуэя и познакомилась с американским журналистом Миллиганом на Кубе, где он готовил для конкурса такой же репортаж, как и она. Они вместе отправились в Кечум, где Хемингуэй покончил с собой, – однажды она описала мне эти места: лес, дом, комнату, где писатель зарядил ружье с инкрустированным серебром стволом.
– А что же Миллиган? – поинтересовался я.
О нем она не обмолвилась ни словом, я сам стал воображать дом Хемингуэя в тени секвойи, двух влюбленных, приехавших туда издалека, из разных концов света, и встретившихся в единственном отеле городка, безразличного к тому, что старый писатель покончил с собой, застрелившись из охотничьего ружья, как какой-нибудь провинциальный нотариус. И тут смерть, правда, Габриель? А сам репортаж – о чем он? О смерти и о кладбище. Кое-что в вашем репортаже, Габриель, меня пронзило: смерть писателей, которые вообще никогда не должны были умереть. Словно своими книгами, вкусом к риску, вызовом смерти они заслужили не только славу, но и судьбы богов. Можно ли представить себе мертвого Аполлона? Больного или пришибленного старостью Орфея? Смерть поэтов, Габриель, недопустима. Я постыдно забывал о смерти вашего сына – подлинный скандал с потаенным ароматом инцеста, поскольку я порой путал его с ароматом вашего тела, вашего сна и дыхания в тот момент, когда заставал вас спящей или задумавшейся, и мне приходилось делать усилие, чтобы отделить вас от вашего мертвого сына или же отослать его мысленно в глубины вашей плоти, чтобы не видеть. А боги, как они любили, Габриель? Или, ближе к нам, как любили первые свидетели Христа, умершего и воскресшего, ощущали ли они его кожей, всем своим существом, боясь быть переселенными из своей собственной телесной оболочки в тайну другого или же раствориться в стенаниях и воплях другого? Или же это был крик радости, Габриель, крик, исторгнутый самой плотью одновременно с криком искупителя? Это было нечто иное, бессмысленное переплетение тел, из которого можно было выйти более задыхающимся и влажным, чем только что родившийся младенец.
Любил ли я Габриель в эти мгновения? Да, я любил ее так, как способен любить создание, с которым рано или поздно мне придется расстаться, и воспоминание об этой нити, что распрямлялась во мне, потихоньку дает себя точить усталости и сомнению, превращаясь в угрызение, добавляющее странный огонь к нежности или желанию по отношению к женщине, которую я обнимаю. Все эти недели были полны вами, Габриель. Мне не в чем упрекнуть вас, сомнение закрадывалось в мою душу, я был нетерпелив, когда вы мысленно отсутствовали или уходили в себя; это бегство в ваш внутренний мир было для меня еще более тягостным от того, что я видел новые приметы вашей любви. Словно ощущал себя более виноватым от того, что злился на ваше горе, когда вы ему предавались.


* * *

В конце октября установилось бабье лето, ноябрь явился окрашенным в летние тона, в окружении прозрачного воздуха, безоблачного неба, словно перед зимой сердцам дана была счастливая возможность излечиться от тоски.
Излечиться или только наложить на раны бальзам? Ноябрьский свет обманчив, он заставляет поверить в покой, а покой так мил очам, он оживляет память с помощью своих теней, подобных тем, что тянутся от деревьев, вытаскивает на свет Божий лица, погребенные с отчаянием и тщательностью.
На несколько дней все же нужно было довериться этому покою. Стоило мне закончить работу к концу утра, Габриель присоединялась ко мне, мы пили кофе, потом гуляли вдоль кладбища, спускались рощей к реке, протекавшей в километре от дома, среди лесистых береговых утесов. Часто на какой-нибудь прогалине мы встречали ланей и останавливались посмотреть, как они неспешно и без страха направляются к лесной опушке. Еще один крошечный кусочек рая на земле. В солнечных полосах мельтешили птицы, мы молчали, не слыша даже своих приглушенных шагов по траве; тропой дровосеков мимо нас скакала пара наездников, в строевом лесу шла птичья перекличка, где-то вдали на дороге шумел мотор, доносились звуки мира, где казалось возможным согласие и раскрывалась душа.
– Вы все еще сердитесь на меня? – спрашивала Габриель.
– Я не сержусь, но порой я боюсь, что мы так и не станем ближе друг другу, чем в день нашей встречи.
– Я все помню. Мы смотрели ваши картины. «Суету сует» Сантино.
– Вы помните и то, в какой момент мы перестали говорить о смерти. Ваш сын. Матьё.
– Можно было бы возобновить эти разговоры. Матьё уже был во время нашей первой встречи, только вы об этом не знали. Давайте опять говорить. Я не собираюсь как-нибудь использовать то, что услышу от вас, для газеты…
Так мы возобновили наши разговоры, и не скрою, я испытал удовольствие, когда в первый раз мы сели друг напротив друга, пытаясь дать самый точный ответ, очертить то, о чем она меня спрашивала, признаться ей в некотором количестве тайн, словно я протягивал ей ключи, которые позволят мне получше разглядеть самого себя.
1 2 3


А-П

П-Я