https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/Thermex/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– храбрый тот, который ведет себя как следует , – сказал он, подумав немного.
Я вспомнил, что Платон определяет храбрость знанием того, чего нужно и чего не нужно бояться , и, несмотря на общность и неясность выражения в определении капитана, я подумал, что основная мысль обоих не так различна, как могло бы показаться, и что даже определение капитана вернее определения греческого философа, потому что, если бы он мог выражаться так же, как Платон, он, верно, сказал бы, что храбр тот, кто боится только того, чего следует бояться, а не того, чего не нужно бояться .
Мне хотелось объяснить свою мысль капитану.
– Да, – сказал я, – мне кажется, что в каждой опасности есть выбор, и выбор, сделанный под влиянием, например, чувства долга, есть храбрость, а выбор, сделанный под влиянием низкого чувствам – трусость…»
«В фигуре капитана было очень мало воинственного; но зато в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. „Вот кто истинно храбр“, сказалось мне невольно.
Он был точно таким же, каким я всегда видал его : те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице; только по более, чем обыкновенно, светлому взгляду можно было заметить в нем внимание человека, спокойно занятого своим делом».
«Француз, который при Ватерлоо сказал: „La garde meurt, mais ne se rend pas“, и другие, в особенности французские герои, которые говорили достопамятные изречения, были храбры и действительно говорили достопамятные изречения; но между их храбростью и храбростью капитана есть та разница, что если бы великое слово, в каком бы то ни было случае, даже шевелилось в душе моего героя, я уверен, он не сказал бы его: во-первых, потому, что, сказав великое слово, он боялся бы этим самым испортить великое дело, а во-вторых, потому, что когда человек чувствует в себе силы сделать великое дело, какое бы то ни было слово не нужно. Это, по моему мнению, особенная и высокая черта русской храбрости».
Выше говорилось о постижении Нахимовым народного духа. Теперь скажем и о том, что народный дух жил в Нахимове. Вглядываясь в его поведение времен севастопольского испытания, поражаешься, сколь тождественны особенности, подмеченные великим писателем, с качествами, присущими Павлу Степановичу: и это «умение вести себя как следует», и эта естественность, «всегдашность» под огнем, и это отсутствие «великих слов», и эта спокойная деловитость среди смертоносного вихря.
Нахимов был не просто героем. Он был героем народным. Одним из тех, кого с ревнивой бережливостью хранит память поколений.
5
Истомин возвращался с Камчатского люнета, заслонявшего, как щит, Малахов курган. Французские батареи гремели. Истомина просили переждать опасность в траншее. Он отмахнулся: «Э, батенька, все равно: от ядра нигде не спрячешься!» В тот же миг ядром оторвало ему голову.
Нахимов знавал Истомина со времен Наварина: гардемарином Истомин плавал на «Азове». Он пестовался, как и Нахимов, в черноморской школе; войну встретил капитаном 1-го ранга, командиром линейного корабля «Париж»; Синоп «пристегнул» ему контр-адмиральские эполеты.
Если Нахимов как бы загодя принял неотвратимость своей смерти на севастопольских бастионах, то гибель соратников, в каких бы чинах они ни ходили, всегда отзывалась в нем острой болью. К этому он привыкнуть не мог, не умел. «Я уверен, – говорил моряк, участник обороны, – что никому так не горько при виде убитого или раненого флотского офицера, как Павлу Степановичу, который душою привязан ко всем нам».
Под тяжестью забот, огорчений, дум, весь захваченный боевой страдою, Нахимов находил и минуты и силы, чтобы послать родным погибшего хотя бы коротенькое письмецо. Рыдая, пережил он смерть Корнилова, плакал на похоронах Истомина. Брату его сообщил: «Вы знали наши с ним дружеские отношения, и потому я не стану говорить о своих чувствах и своей глубокой скорби… Спешу вам только передать об общем участии, которое возбудила во всех гибель товарища и начальника, всеми любимого. Оборона Севастополя потеряла в нем одного из своих главных деятелей, воодушевленного постоянно благородною энергиею и геройскою решительностью… По единодушному желанию всех нас, бывших его сослуживцев, мы погребли тело его в почетной и священной могиле для черноморских моряков, в том склепе, где лежит прах незабвенного адмирала Михаила Петровича и первая, вместе высокая жертва защиты Севастополя, покойный Владимир Алексеевич. Я берег это место для себя, но решился уступить ему».
Пушкин после смерти Дельвига сказал: «И мнится очередь за мной…» Нахимов после смерти Истомина сказал: «Есть место еще для одного: лягу хоть в ногах у своих товарищей».
В начале восемьсот пятьдесят пятого года союзники обзавелись новым партнером. Не бог весть каким, но все же: Сардинским королевством, государством, существовавшим на территории Италии вот уж второе столетие. В мае Балаклава, оккупированная англичанами, приняла сардинский корпус – пятнадцать тысяч брюнетов. В мае на крымскую землю высадились дополнительные французские резервы. В мае неприятель взял Керчь.
В первых числах июня, после страшной бомбардировки и отчаянной схватки, пали Камчатский люнет, Селенгинский и Волынский редуты. При защите люнета Нахимов еще б минута-другая был бы пленен или убит французами. Его спасли буквально матросские руки: матросы попросту сгребли в охапку своего «батьку» и оттащили прочь.
Неприятель чуть ли не вплотную приблизился к Малахову кургану. Победа предопределилась 20-кратным перевесом атакующих, двойным превосходством в числе выпущенных артиллерийских снарядов.
Офицер вражеского лагеря признавал, что война «сделала из Севастополя новую Трою, но русские оборонялись лучше, чем троянцы». Похвала лестная, однако несколько риторическая. Вчитайтесь не торопясь в другое свидетельство. Оно тоже из вражеского стана, но это уж такое, что, право, мороз подирает по коже. Вот солдатское письмо из Крыма, адресованное в Париж некоему Морису, другу автора:
«Наш майор говорит, что по всем правилам военной науки им (русским. – Ю. Д.) давно пора капитулировать. На каждую их пушку – у нас пять пушек, на каждого солдата – десять. А ты бы видел их ружья! Наверное, у наших дедов, штурмовавших Бастилию, и то было лучшее оружие. У них нет снарядов.
Каждое утро их женщины и дети выходят на открытое поле между укреплениями и собирают в мешки ядра. Мы начинаем стрелять. Да! Мы стреляем в женщин и детей. Не удивляйся. Но ведь ядра, которые они собирают, предназначаются для нас! А они не уходят. Женщины плюют в нашу сторону, а мальчишки показывают языки.
Им нечего есть. Мы видим, как они маленькие кусочки хлеба делят на пятерых. И откуда только они берут силы сражаться?! На каждую нашу атаку они отвечают контратакой и вынуждают нас отступать за укрепления. Не смейся, Морис, над нашими солдатами. Мы не из трусливых, но когда у русского в руке штык – дереву и тому я советовал бы уйти с дороги. Я, милый Морис, иногда перестаю верить майору. Мне начинает казаться, что война никогда не кончится. Вчера перед вечером мы четвертый раз за день ходили в атаку и четвертый раз отступали. Русские матросы (я ведь писал тебе, что они сошли с кораблей и теперь защищают бастионы) погнались за нами. Впереди бежал коренастый малый с черными усиками и серьгой в одном ухе. Он сшиб двух наших – одного штыком, другого прикладом – и уже нацелился на третьего, когда хорошенькая порция шрапнели угодила ему прямо в лицо. Рука у матроса так и отлетела, кровь брызнула фонтаном. Сгоряча он пробежал еще несколько шагов и свалился на землю у самого нашего вала. Мы перетащили его к себе, перевязали кое-как раны и положили в землянке. Он еще дышал: «Если до утра не умрет, отправим его в лазарет, – сказал капрал. – А сейчас поздно. Чего с ним возиться?»
Ночью я внезапно проснулся, будто кто-то толкнул меня в бок. В землянке было совсем темно, хоть глаз выколи. Я долго лежал, не ворочаясь, и никак не мог уснуть. Вдруг в углу послышался шорох. Я зажег спичку. И что бы ты думал? Раненый русский матрос подполз к бочонку с порохом. В единственной своей руке он держал трут и огниво. Белый как полотно, со стиснутыми зубами, он напрягал остаток своих сил, пытаясь одной рукой высечь искру. Еще немного, и все мы, вместе с ним, со всей землянкой взлетели бы на воздух.
Я спрыгнул на пол, вырвал у него из руки огниво и закричал не своим голосом. Почему я закричал? Опасность уж миновала. Поверь, Морис, впервые за время войны мне стало страшно. Если раненый, истекающий кровью матрос, которому оторвало руку, не сдается, а пытается взорвать на воздух себя и противника – тогда надо прекращать войну. С такими людьми воевать безнадежно».
Героизм людей, подобных безымянному матросу, представляется еще большим, если принять во внимание и то, что они подчас испытывали чувства, совершенно естественные и понятные в живом, из плоти и нервов человеке, оказавшемся в условиях почти нечеловеческих.
В солдатских и матросских речениях времен обороны, среди этих кратких, нередко шутливых определений пушек и ядер, перестрелки и бомбардировки, есть одно, поражающее своей горькой меткостью: ступа . Так называли осажденный Севастополь. Может, подразумевая сосуд, в котором толкут что-либо, часто и сильно ударяя тяжелым пестом; может, мельничную долбленую колоду, в которую бьют увесистые толкачи. То ли, другое ли, но мрачный смысл ясен: город был как ступа. И все они, защитники города, находились как в ступе, где их «толкли», обращая в прах, наполняя все окрест трупным запахом.
«Солдаты и матросы на работе, в походе, в одиночной посылке, на отдыхе, спят ли, пищу ли варят, едят ли – все над ними тот же треск, все или того подобьет, или другого совсем выхватит. И это за днем ночью, за ночью днем, месяц за месяцем, без перерыва. Какое-то тупое, одуряющее состояние овладело людьми» (из воспоминаний Г. Чаплинского).
«Скоро ли кончится эта ужасная война; страшно как нам всем надоела». «Если уж суждено пасть, так пасть поскорее; а жить так и томиться, это хоть кого с ума сведет!» «Мы так, с позволения сказать, особачились на это время, что, право, поглупели все; да оно и не мудрено, когда ум одним только и занят; когда не только на яву, но и во сне все те же предметы, как-то: сражения, бомбардировки… Ведь решительно в голову ничего не лезет». «Когда это кончится? Мы начинаем терять всякое терпение… Ведь каждый день одно и то же, да и впереди не видишь ничего. Кроме того, досадно видеть, что противники наши обладают такими средствами, какими мы не в состоянии» (из писем капитан-лейтенанта П. Лесли).
Нахимов, конечно, тоже ощущал перерасход нервной энергии, страшную физическую (рвоты, головокружение, обмороки) и нравственную усталь. И хотя из осажденного города сообщали: «Наш Павел Степанович такой молодец, что чудо!», однако и прибавляли: «постарел». К тому же после, контузий его мучили боли в спине, он перехворал еще и холериной.
Будь Нахимов «нечувствителен» к тому, что творилось вокруг, находись он в том спокойствии, которое почему-то приписывают весьма эмоциональным обитателям Олимпа, то он был бы небожителем, а не смертным, поправшим смерть. Он взнуздывал себя железной уздой: «Если я держусь еще на ногах, то этим я обязан моей усиленной, тревожной деятельности и постоянному волнению». И еще его «держала» общая надежда севастопольцев: «Пока Павел Степанович с нами…»
Если Нахимов являлся надеждой и опорой севастопольских подвижников, то и они являлись надеждой и опорой Нахимова. Павел Степанович, несомненно, был душой обороны. Но и его душа нуждалась в ответном, встречном движении. Масса воюющих людей и руководитель этой массы находились в постоянном, нерасторжимом общении. Они оказывали друг на друга сильное, благое, вседневное влияние. То было нравственное единение военачальника и подчиненных.
Да, он был «с нами». И редко, редко бывал с ними – с высшим командованием. Тут-то и крылись дополнительные, весьма ощутительные трудности.
Нахимов ходил не только под бомбами, ядрами и картечью, но и под начальниками, «достоинства» коих вызывали у него горечь, сарказм, негодование. Высшее начальство, повелевавшее защитниками Севастополя, в том числе и Нахимовым, принадлежало к тем генералам, о которых позже было ядовито сказано: «В советах заседать могут, советы подавать не могут».
И Меншиков, и Горчаков, и Моллер, и Станюкович, и Берх, хоть и в разной степени, хоть каждый и по-своему, но всякий из них, распрекрасный в мирное время, оказался отнюдь не прекрасным в военное. И добро бы поступали, как поступал, например, Остен-Сакен, честно и открыто признавший превосходство над собою Павла Степановича. Так ведь нет же, мешали, досаждали, перечили Нахимову. Все они навязывали ему свое «батальное глубокомыслие», свое «первая колонна марширует… вторая колонна марширует…» – короче, именно то, что называется палками в колесах.
При этом они отчетливо сознавали, что именно Нахимов (молчаливо или вслух) признается в Севастополе «наибольшим». Отсюда желчное желание и подловатое умение уязвить его, колоть булавками, от которых, конечно, не помирают, но страдают чувствительно.
Сделать это было нетрудно: официально Нахимов не обладал той властью, какой обладал неофициально. Меншиков лишь незадолго до гибели Павла Степановича утвердил его скрепя сердце всего-навсего помощником Остен-Сакена, начальника Севастопольского гарнизона. И лишь в середине февраля 1855 года он был объявлен исполняющим должность начальника гарнизона. А до того Нахимову формально подчинялись только суда, стоящие на рейде.
Вообразите на минуту вместо Нахимова кого-либо из не всуе помянутых «превосходительств». В печальных севастопольских обстоятельствах любой из них непременно ограничился бы тесной рамкой – «моя хата с краю», распоряжаюсь, мол, судами на рейде, и баста, к прочему касательства не имею.
Не то Нахимов. Он не прячется за чужой спиной, не отходит в сторонку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я