https://wodolei.ru/brands/IDO/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Мы были знакомы, но мало. Его привлекали еще по «Большому процессу», по делу 193-х. С той поры он скрывался, вел, как сам сказал, заячью жизнь. Родом, кажется, москвич, он редко показывался в Петербурге. После раскола «Земли и воли» Саблин тянул к чернопередельцам, но я ничуть не удивилась, увидев его в нашей народовольческая квартире. Разойдясь во взглядах и поделив партионные средства, старые народники не только не порывали дружеских связей, но подчас союзничали во всякого рода технических делах.
Саблина, однако, привели сюда не технические заботы. Он, оказывается, тоже «ловил» Александра Дмитриевича. Пригласил меня дожидаться вместе; улыбаясь, показал на стол с закуской и бутылкой вина:
– От Дворника может влететь. Надеюсь, управимся до него? С вашей-то помощью, а?
Саблин был элегантен не хрупкой, комнатной элегантностью, а какой-то крепкой, ладной. Пронзительно синеглазый, по-актерски бритый, он и напоминал актера. Он был весельчак или хотел им казаться, и эта ему удавалось. Но сейчас, хотя и улыбался, хотя и принес вино, он отнюдь не глядел любителем выпить и повалять дурака.
Николай Алексеевич бросил на меня внимательный взгляд, налил вино, и мы пригубили – «за встречу».
– А я вот, – сказал Саблин, – исповедуюсь… Душевные невзгоды-с. Если не возражаете, продолжу? Стих нашел…
И продолжил:
– Да, устал. Устал от этой заячьей жизни. Слоняюсь как неприкаянный: от брата, он в «Русских ведомостях», в ресторанчик на Петровке, где богема, а из этого тухлого «Палермо» – к брату… Одна радость: Глеб Иваныч Успенский приедет… – Саблин посмотрел на меня, потом на Л. и покачал головой, точно сам себя осуждая. – Хорошо бы, конечно, в деревню податься. Да беда: о чем я с мужиком толковать стану? Совсем «обгорожанился», в крестьянстве ни бе ни ме.
– Но ты остаешься чернопередельцем? – спросил Л.
– Гм… По названию, что ли… Ну, скажи на милость, какая правильная деятельность возможна в деревне, ежели репрессии лавиной? Ну, а за «Хитрую механику», за брошюрку – в Сибирь? Не глупо ли, а? В деревне – тьма-тьмущая, там бы прежде школы завести, а меня, ей-ей, не влечет культуртрегерство.
– Что ты решил? – спросил Л.
Саблин помолчал, собирая и распуская морщины на лбу.
– Что решил… Знаете, как в струе кислорода горит? Вот так и сгореть.
– Постой, Николай Алексеич, ты что это?
– Эх, братцы мои, надо к сильным приставать. Хоть какую-нибудь пользу принесешь, а то ведь, право, лишний человек.
Я слушала все напряженней.
– Но вы, – сказала я, – вы не верите в террор?
Он взглянул на меня строго, совсем как бы и не по-саблински. Он будто колебался, говорить иль не говорить, но ответил без долгих слов:
– Нет, не верю.
Откинулся на спинку стула и скрестил руки на груди.
– Не верю, – повторил негромко и твердо.
Я не сводила с него глаз.
– Ну, а в революцию тоже не верите?
– В революцию верю. Очень верю, Анна Илларионовна. Да только не в завтрашнюю и не послезавтрашнюю. Она невозможна, пока не созреет.
– Стало быть, – встрял Л., – вот так, как ты: сел да и ручки сложил?
Саблин усмехнулся.
– На мой счет ты, брат, прав. Покамест прав… А если серьезно, то нынче России, знаете ли, кто необходим? Сеятели! Да-да, сеятели впрок. Как вот лес разводят. У них там, в европах: дед разводит, и не для себя, не для детей даже – для внуков. Это что? Расчет просто? Может, и расчет, да только и огромная культурная выдержка, вот что, господа. Нынче всех важнее – простой учитель. Вот так-то. Да-с, простой учитель, а не мы… Мы-то кто? Мечтатели, идеалисты! Если угодно, страстные художники новой жизни.
– Ну, так бери букварь и ступай, – сказал Л.
Саблин выпил один, никому не наливая, будто и позабыл про нас. И опять откинулся на спинку стула, но тотчас вскочил и быстро прошелся из угла в угол.
– А то-то и дело, что не могу…
Это «не могу» прозвучало почти страдальчески. Лицо Саблина не исказилось, нет, но на лице его словно бы появилось то, что называется маской Гиппократа. Он вдруг напомнил мне полковника Мещерского. Ни единой черты схожей, а напомнил, и я подумала: «Его убьют, непременно убьют…»
– Цеплялся было за мысль о личном благополучии, – сказал Саблин с горькой иронией. – Опять не могу, плюнул бы сам на себя. Не-ет, струя кислорода и сгореть. Последняя карта у террористов. И если она будет бита…
Он словно бы отступил в сумрак и задумался. Мы с Л. молчали.
– И тогда? – спросил наконец Л.
– Тогда? Тогда на много лет все замрет. И постепенно, как, знаете, жизнь из пучины морей, постепенно опять возникнут споры о теории, кружки разные, потуги либералов сторговаться с правительством… Вот так, думаю, будет.
– Николай Алексеич…
Я будто позвала его, не обратилась, а именно позвала, и, наверное, что-то такое было в моем голосе, потому что Саблин вдруг улыбнулся мне, широко и легко улыбнулся.
– А не нытиком сделаться, а? И не стреляться. А коли и застрелиться, так чтоб хоть малый, а толк.
– И вы…
Он не дал мне досказать.
– Я к ним пойду.
– Не верите, а идете?
– Иного нет. А так-то что? Так оно и никчемушно.
(Минул год. Произошло первое марта. На Тележной улице жандармы брали конспиративную квартиру. И мужчина средних лет, как писали газеты, оказавшийся государственным преступником Саблиным, застрелился…)
Он шел к «Народной воле», а я уходила от «Народной воли». Он уходил от «Черного передела», а я шла к «Черному переделу». «Сеятели впрок нужны… Не могу», – сказал он. А я? Я разве могла? Но послушай, сказала я себе, ты вчера только, нет, ты еще час назад полагала, что и можешь, и должна? Я встала.
– Куда вы? – удивился Л.
А Саблин не удивился.
– Она к ним .
Л. не понял. Я поняла.
Они проводили меня в прихожую. Я просила передать Александру Дмитриевичу, что жду его у себя завтра, непременно жду, очень нужно, совершенно безотлагательно.
3
Шапку, бороду, каракулевый воротник, лацканы пальто – все запорошило крупными хлопьями. И снегом пахло от Александра Дмитриевича. Должно быть, он быстро шел – лицо горело. И должно быть, очень ему были по душе и эта шибкая ходьба, и снежные хлопья, и ветер, и конка. Он, наверное, хорошо, крепко себя чувствовал, физически хорошо, телесно крепко, радовался снегу, ветру, начавшемуся дню.
А я ощутила утреннюю нервическую вялость, душное, комнатное, дряблое. Я стала отворять форточки.
Он давал мне адрес Л. «на крайний случай», и мой давешний визит в Кузнечную, вероятно, казался ему странным, потому что какие уж «крайние случаи» могли приключиться с легальной Ардашевой, не связанной прямо и тесно с делами, по-настоящему опасными. А раз так, кой черт эта Ардашева заявилась к Л. поздним вечером? Уж не порывы ли сердца?
Такую вот «логику» я мысленно навязывала Александру Дмитриевичу, пока отворяла форточки, а он отирал бороду и лицо. Предполагая такую «логику», я сама была алогична, потому что почти хотела, чтобы он подумал о «порывах сердца».
А Михайлов уже сидел верхом на стуле, как студент в курительной комнате, и уже извлек из кармана записную книжечку, словно готовясь изложить очередное поручение.
И эта прозаическая готовность укрепила меня в сейчашних мыслях: ну, понятно, его сиятельство в совершенной убежденности на счет моего вчерашнего посещения конспиративной квартиры. Того и гляди сделает выговор.
– Постойте, – сказала я, указывая на записную книжечку.
– А я ничего, – ответил он. – Я так, для себя… У вас тут, в соседнем доме, в крайнем подъезде отворили черный ход. Раньше-то был заколочен, а теперь – пожалуйста. А во дворе там стена низенькая, так что очень удобно. Вы это запомните: не ровен час, и пригодится. Не вам, так другому…
– Ишь ты, успели заметить? «В соседнем доме…» Я тут век живу, а не знала.
– Давно заметил. А нынче проверил… А заметил-то давно, еще в канун войны, когда вы в славянофильском кокошнике щеголяли. – Он рассмеялся. – Бывало, вас послушаешь, так на квас и бросает. Или ботвиньи возжаждешь.
Я не удержала улыбки.
– Буря промчалась? – спросил он.
– Нет, Александр Дмитрич, не промчалась…
И странно: я стала говорить, спокойно и ровно, будто читая, о солдатской крови, о госпитале на Васильевском острове, о похоронах… Я не следила за выражением его лица, глаз, а говорила, будто самой себе повторяя, и он не перебивал. Высказала все, что накопилось, – о террорной доктрине, о террорной практике, о своем намерении тоже. И ушам не поверила:
– Я рад, Анна, очень рад тому, что вы сейчас… Да-да, рад! Это тот ребеночек, о котором Достоевский: можно ли пожертвовать?..
Мне, право, не приходил на ум обжигающий вопрос романиста: дозволено ли пожертвовать одним-единственным ребенком ради всеобщей, всечеловеческой гармонии? (То есть, может, и возникал этот вопрос, да не в такой грозной наготе.)
Но Александр Дмитриевич ударил, что называется, по шляпке гвоздя. Я не имела в виду какого-нибудь Мезенцева или «старого одышливого человека», как Владимир Рафаилович называл Александра II. Нет, я именно о «ребенке», о взрослом ребенке, о «сером» мужике в лейб-гвардейском мундире, о том неизвестном мне полицейском стражнике, который умер от ран, причиненных нашими выстрелами близ Харькова, на тракте.
– Вот и говорю, что рад, – продолжал Александр Дмитриевич. Он уже спрятал свою книжечку, он уже не сидел верхом на стуле, а сидел у стола. Руки положил на стол, сплел пальцы в замок. – Да, рад, – продолжал он, – потому что нельзя нашему брату не болеть мыслью и совестью… Глеб Иваныч Успенский думает, что болезнь эта – повальная на Руси. Не так, к сожалению. А нам-то и впрямь нельзя… Ни вам, ни мне, ни одному из наших не обойтись… «Бей направо и налево» – это прочь. Переросли. И решительно не возьмем Раскольникова. Да и что он? Так, уродливая тень… Красивое стройное дерево, бывает, тень бросит – уродина уродиной. Но тень не дерево, зачем путать? Мы годы положили, стараясь мирно, вы и без меня знаете. И годы, и прекраснейшие души отдали. И не мы виновники кровопролития.
– Все это так, Александр Дмитрич. Есть воля обстоятельств, есть нечто, от нас независящее, есть цель святая. Все так. Да скажите вы мне, куда уйти от крови караульных солдат? Нет, скажите: куда мне, Анне Ардашевой, деться от крови одного Свириденкова?
– Какого Свириденкова?
Я объяснила: старый солдат, на войне встречала, разводящим был в день взрыва в Зимнем дворце. И прибавила:
– Вот вам и старый капрал из песни. Только не расстреляли, а мы с вами убили. Ну и куда мне теперь от этого деться? Не пятому, не десятому – нет, мне, мне?!
Глаза его, обыкновенно немного влажные, с влажным блеском, темно-серые, в ту минуту показались мне будто бы изнутри осушенными и словно бы иного оттенка, неуловимого, но иного. Он не смотрел так, как смотрит человек, погрузившийся в свои мысли, не отдалился, а, напротив, точно бы вплотную приблизился.
– Куда деться? – проговорил он изменившимся, но очень ясным голосом. – Некуда деться! На себя берешь. Потому берешь, что сполна заплатишь. Это там, у романиста, «необыкновенные люди», а мы – люди обыкновенные и заплатим сполна. И за Свириденкова тоже. Неумолимые обстоятельства, неизбежность – это все «чур, чур меня». Ими не отчураешься… Да мы уже и платим, с процентами платим. – Он помолчал. – Ирония мирового духа, по слову мудреца. Да, так-то: цель выбираем свободно, а путь лежит в царстве необходимости. Сполна на себя возьмем, а за расплатой дело не станет. Сказано: кровь оскверняет землю. Но ведь и сказано: земля очищается от пролитой крови – кровью пролившего ее.
Он вышел на кухню. Фыркнул кран: должно быть, Михайлов пил из-под крапа, хотя здесь, на столе, светлел графин, светлел стакан.
Александр Дмитриевич вернулся в комнату. На лице его не осталось и следа давешней уличной свежести. Не осунулся, не побледнел – пожух.
Я обняла и поцеловала его, он ответил мне поцелуем. Смущения не было, хотя было впервые; ни смущения, ни неловкости, ни робости – глубокая, торжественная серьезность.
– У нас, Анна, к тебе дело, – сказал он.
Я не ослышалась, а Михайлов не обмолвился: с этого дня мы были на «ты». И в этом тоже была глубокая, торжественная серьезность.
Он объяснил, какое дело. Именно то, что мне нужно. Ах, если б начать и развернуть! Начать, главное, начать…
– Когда можно?
– Сегодня. Я условился.
– Вот спасибо. Спасибо, что меня не забыли.
– Как забыть? – улыбнулся Михайлов. – Хоть ты и сухопутная, а все военная косточка, кавалерист-девица… Что с тобою?
«Военная косточка». Мне душно стало, как в ту ночь, в Мошковом, у Платона. А Михайлов, испуганный, недоумевающий, подал мне стакан воды. Я отвела его участливую руку…
Он прочел это письмо. Прочел, перечитал. Потом захватил бороду в кулак и так, словно у него ноют зубы, принялся молча ходить по комнате.
– Слушай, – волнуясь, сказал он, садясь рядом и беря меня за руки, – слушай, Анна… Ты представь: вдруг бы мне открылась возможность попасть в Третье отделение?.. Да нет, нет, господи ты боже мой, не так, как обычно… Служить! Представляешь, на службу! Ну, там каким-нибудь чиновником. А? Понимаешь?
Я в ту пору ничего не знала о Клеточникове, канцеляристе Третьего отделения, нашем ревностном ангеле-хранителе. Ничего я не знала, а Михайлов не мог, разумеется, открыть то, что ведали лишь в Исполнительном комитете, да и то не все.
– И ты б не задумываясь?
– Еще бы! – воскликнул Михайлов. – Да ни минуты бы!
– И я бы, Александр Дмитрич, тоже.
– Ну вот! Вот видишь…
– Уволь, не вижу.
Он осекся; он все понял.
Э, нет, подумала я, нет, ты не молчи, ты сейчас вот и признай грубость, жестокость, нечаевщину этого проекта обратить меня в домашнего соглядатая, в домашнего перлюстратора. Мне, Анне Ардашевой, следить за Платоном Ардашевым?! Называй двойственностью, называй чрезмерным индивидуализмом, эгоизмом, а не хочу, не желаю, не буду.
И как топором замахнулась.
– Послушай, мы были в Киеве, у твоих Безменовых. Как бы ты поступил, если б тебе предложили за Клеопатрой Дмитриевной подсматривать?
Я знала наперед: ему не защититься. Он только что говорил: «Надо все на себя взять». Но все ли? И я опять как топор занесла:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я