https://wodolei.ru/brands/Geberit/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Меня не любят. Меня не ждут. (…) Я не могу сказать цельнее и ближе к действительности: весь мир, из которого я вышел, все, что есть женственного,— исключено для меня».
Он пишет далее о «холодном превосходстве» Ольги и Иды, которым не нравился он в его нынешнем виде,— правда, холодное это превосходство было все-таки очень разным: Оле показалась скучна его философия, а Ида предположила, что он просто плохо ест и спит.
«Попробуй жить нормально,— цитирует он ее в письме Штиху,— тебя ввел в заблужденье твой образ жизни; все люди, не пообедав и не выспавшись, находят в себе множество диких небывалых идей».
С Идой он еще раз объяснился тогда же, в Киссингене, в атмосфере «праздной распутности» и «жидовства», как напишет он Штиху. Относительно Иды в этом письме сказаны самые точные слова — во всей его прозе мало столь исчерпывающих характеристик:
«Величавая, просто до трагизма для меня, прекрасная,— оскорбляемая поклонением всех, одинокая, темная для себя, темная для меня, и прекрасная, прекрасная в каждом отдельном шаге…»
«Темная для себя, темная для меня» — вот это в десятку, ибо в девушке этой, безусловно, было что-то, кроме обычной пошлости богатого московского семейства, но сказать, кроме пошлостей, она ничего не умела. Утешая Пастернака, она принялась ему рассказывать о каком-то господине, уже ее домогавшемся
(«безукоризненное ничтожество, один из космополитических бездельников богачей, с большим поясом на животе, с панамой, автомобилем и всенародными формами движений развитого животного, которые зовутся у этих людей «культурой»»).
Этот человек заявил ей — «в автомобиле», что, кажется, особенно взбесило Пастернака,—
«что без дальних слов она должна стать его женой. Рассказывая об этом… она употребила бесподобное выражение: «Потом он приходил ко мне, плакал, терялся… и мне так же точно (!) приходилось утешать его…» Ты понимаешь, Шура, это значит, ее «мой бедный мальчик» — было уже неоднократно примененным средством в нужде… И я был тоже противным, далеким, домогающимся… Я думал, меня излечит эта редкая оговорка. Стало еще хуже. Какое-то странное, роковое чудо выслеживает меня; и даже в Жоне мне мерещились его чужие, недружелюбные глаза…»
Жоня — сестра Пастернака Жозефина, двенадцатилетняя девочка, которую он нашел очень выросшей и в которой увидел настоящее, не высокомерное сострадание: «Бедный Боря, ты запутался… Неужели ты стал таким, как все?!»
Что до рокового чуда — ему еще только предстояло научиться с ним жить: он и в самом деле был непонятен заурядным людям и тщетно искал у них любви и сострадания. Надо было, по-набоковски говоря, обращаться к «существам, подобным ему»,— но их-то вокруг и не было: ни киссингенская, ни даже марбургская среда не благоприятствовала поэтам. Только с творцами — со Скрябиным, иногда с отцом — он достигал взаимопонимания; прочие недоуменно на него косились.
Идеализировать Иду он еще какое-то время продолжал, и даже не без убедительности:
«Она так просто несчастна — так несостоятельна в жизни — и так одарена; — у нее так очевидно похищена та судьба, которую предполагает ее душа,— она, словом, так несчастлива,— что меня подмывало какою-то тоской, и мне хотелось пожелать ей счастья…»
Тут неточно только одно слово: на самом деле у нее похищена судьба, которую предполагает ее внешность. Душа там вряд ли что-то могла предполагать — она была, как уже сказано, «темна»; а внешность была прелестная, романтическая, и Ида не могла не чувствовать диссонанса между своею трагической наружностью и безнадежно мещанской душой. Отсюда и ее частые слезы, и вечная задумчивость. Впрочем, скоро она начала дурнеть, и диссонанс устранился.
Пастернак выдумал — для себя ли, для Штиха — любопытную мотивировку прощания с Когеном: «Я гнушаюсь тем трудом, которого не знает, не замечает, в котором не нуждается женственность». Девушки не любят — а потому прощай философия? Такое объяснение было бы непозволительно плоским, ибо «женственность» у Пастернака — то вечно-трепещущее, непостижимое и недостижимое, что правильнее было бы назвать тайной основой мира, его сутью (о нежности как основе всего он напишет в том же письме к Штиху). Этой женственности, к которой он всю жизнь только и стремится,— внятно только искусство: оно единственный язык для общения с ней. Вот почему философия кажется ему безнадежно скудной. Утром 14 июля пришла та самая открытка от Когена, которую он в «Охранной грамоте» переместил на месяц назад: Коген звал его к себе на обед, как раз на четырнадцатое, проведенное в Киссингене. Вернувшись в Марбург, 15 июля Пастернак встретил профессора возле парикмахерской, извинился за свое отсутствие и объяснил его. Коген спросил, что он думает делать дальше. Пастернак туманно ответил, что, вероятно, вернется в Россию, экстерном сдаст экзамены… возможно, закончит оставленный им юридический курс, будет искать юридической практики… Коген искренне удивился: зачем? Ведь перед ним прекрасная ученая карьера здесь, в Германии! «Aber sie machen doch das dalles sehr gur, sehr shon» — «Ведь вам все удается хорошо и даже отлично». Пастернак не мог сказать ему того, что вскоре написал Штиху:
«Мне бесконечно милее (сравнение вообще невозможно) эта карающая рука, это не желающее меня искусство — чем рукопожатие осьминога. О нет, не осьминога!»
— оговаривается он тут же, называя Когена сверхчеловеком и всячески подчеркивая честь, которую этот сверхчеловек ему оказал,— но выбор сделан, да, собственно, уже и 11 июля он писал все тому же другу, избалованному непрерывным потоком пастернаковских писем:
«Боже, как успешна эта поездка в Марбург! Но я бросаю все; — искусство, и больше ничего!»
Последние дни в Марбурге он доживал в бездеятельной мечтательности, прощаясь со всей долитературной жизнью. Леонид Пастернак по-своему объяснял себе отказ сына от философской карьеры:
«Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии — раз он тебя признает и одобряет. Для меня не нова и эта твоя метаморфоза».
Отец понимал сына — тому действительно было неинтересно все, что легко получается; против ожиданий, Леонид Осипович сочувственно отнесся к «метаморфозе». 23 июля он посетил сына в Марбурге, был с ним на лекции Когена и остался жестоко разочарован. Ему померещились в старике кокетство и ломание. Позировать Коген отказался («Вы узнаете все мои слабости»), Леонид Пастернак сделал с него несколько набросков во время лекции и потом литографию. На следующий день они с Борисом поехали в Кассель осматривать местную картинную галерею, знаменитую коллекцией Рембрандта,— и искусство, как всегда, исцелило обоих: день, начавшийся раздражением и мигренью, закончился общими восторгами и полным взаимопониманием. Штиху Борис писал:
«У меня золотой отец, совершенно не испорченный тем, что ему уже не 18 лет. (…) Другой бы приводил доводы здравого смысла, а он вместо этого соглашался со мной: тебе, говорит, надо все это стряхнуть… не стать же тебе в самом деле этим синтетическим жидом, за тридевять земель отстоящим от сумерек и легенд искусства…»
Надо было дождаться конца семестра — в Марбурге он заканчивался 1 августа; Пастернак получил свидетельство о прохождении курса и отправился с приятелями отмечать радостное событие. 3 августа, во время пирушки в опустевшем философском кафе они вдруг предложили ему ехать в Италию — и Пастернак, легко пьяневший и подхваченный волной дружеского энтузиазма, немедленно согласился. «Все это носило характер студенческого задушевного чудачества»,— писал он об этом пятнадцать лет спустя своей многолетней корреспондентке Раисе Ломоносовой; и авантюры, добавим мы, ибо денег у него было в обрез. Матвей Горбунков, марбургский приятель, убеждал его непременно рискнуть и все-таки повидать Италию, он сам много поездил по свету и обходился копеечными расходами,— Пастернак ему поверил и не раскаялся. Поезд отходил в три часа утра, и в брезжущей полумгле летнего рассвета город с горой, замком и церковью едва проступал. Пастернаку суждено было вернуться сюда одиннадцать лет спустя — «прошли года, прошли дожди событий» — в последний раз.
Через Базель он приехал в Милан, которого почти не заметил (запомнил только собор, бегло осмотренный во время пересадки, да еще дамбу, через которую перехлестывали волны; по ней шел поезд, вода доставала до колес, и ветер свистел). Перед самым Миланом пришлось пересаживаться в другой поезд — стоявший впереди; дорогу завалило камнями. Через этот обвал Пастернак перебирался вместе с другими пассажирами, а вещи его нес маленький пастух-итальянец. Обвал, только снежный, преградит потом путь поезду, в котором Живаго с семьей поедет на Урал. Вообще путешествие по железной дороге, от недосыпа показавшееся очень долгим, почти целиком перешло в главный роман — там читатель найдет и водопад, который Пастернак проехал близ Базеля. Два самых длинных его железнодорожных путешествия — в Италию и с Урала — сольются в одно, к ним добавится воспоминание о двух поездках к Елене Виноград в семнадцатом году, о кружных возвращениях, о ночных степях,— и железная дорога окончательно утвердится в качестве романного лейтмотива, пронизав собою все действие: герой все едет куда-то помимо воли, в полусне, бесконечно… а в конце бредет по шпалам… и никуда с этого пути не сойдешь: предначертание.
5 августа ему предстала Венеция. В ней он пробыл неделю, живя не аскетически уже, а почти нищенски. Это была его единственная Венеция и вообще единственная в жизни Италия — как, кстати, у Мандельштама,— но в круге венецианских впечатлений он пробыл долго. Достаточно сказать, что стихотворение о ней он пятнадцать лет спустя переделал (и значительно улучшил, что вообще в его практике редкость — он сам признавался, что написанная вещь для него как бы «отживает», и снова войти в ее настроение трудно); в «Грамоте» о Венеции сказано подробно и проникновенно. Главное же — здесь много ключевых для Пастернака слов и красок, на которые «Охранная грамота» вообще щедра.
«Есть особый елочный Восток, Восток прерафаэлитов. Есть представленье о звездной ночи по легенде о поклоненьи волхвов. Есть извечный рождественский рельеф: забрызганная синим парафином поверхность золоченого грецкого ореха. Есть слова: халва и Халдея, маги и магний, Индия и индиго. К ним надо отнести и колорит ночной Венеции и ее водных отражений».
Тем самым Венеция у Пастернака включена в круг рождественских явлений — и ее колоритом отчасти подсказана будущая палитра «Рождественской звезды»: Рождество — музыкальный и трагический праздник, вокруг которого мысль Пастернака летала, как бабочка вокруг керосинки на летней веранде. Восток стилизованный, прерафаэлитский, синий и звездный, Восток «Тысячи и одной ночи», минаретов, базаров — тоже входит в его представление о Рождестве, и все это увязывается в один причудливый узел: русская зима, райское отрочество, детский праздник, влюбленность, Христос, волхвы. «Масленисто-черная вода вспыхивала снежной пылью». В этом органическом сплаве все на месте — и потому никого не смущает, что волхвы в «Рождественской звезде» бредут по русскому снежному полю (это в пустыне-то!), а рядом — «погост и небо над кладбищем, полное звезд», и надеты на пастухах шубы.
Опять-таки в Венеции не обошлось без эффектных ходов и сказочных совпадений: гостиницу, куда Пастернака согласились пустить, ему указал странно знакомый человек, похожий на кельнера из марбургского философского кафе. Хозяином гостиницы оказался добродушный усач с внешностью разбойника — в описании Пастернака это чуть ли не оперный персонаж. Есть нечто мистическое и в той картине Венеции, которую Пастернак рисует в «Охранной грамоте» — не без дальнего умысла, конечно: он сам подчеркивает, что «тогда» воспринимал Венецию иначе, больше думал об искусстве, нежели о государстве. Его занимали союз гуманизма и христианства, встреча язычества и церкви, синтез духовного и светского, называющийся Возрождением. Но в «Грамоте» Венеция предстает еще и как город, в котором исчезают люди — и за всем следят каменные львы, символы государства:
«Кругом — львиные морды, всюду мерещащиеся, сующиеся во все интимности, все обнюхивающие,— львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в берлоге за жизнью жизнь. (…) Все это чувствуют, все это терпят».
В готически-мрачном — а может, и не готическом, а просто зловонном тридцатом году — это было понятно каждому, и размышления о том, что выводило из себя венецианских гениев, рифмовались с третьей частью «Грамоты» — где речь шла о гибели Маяковского и о последнем годе поэта вообще.
Конечно, двадцатидвухлетний Пастернак понятия не имел о Большом Терроре, о сотнях глаз, следящих за тобой повсюду, об ощущениях человека, живущего в постоянной близости голодных львов… В стихотворении о Венеции он писал о другом — о счастливом отчуждении от собственного «я», о том, что «Очам и снам моим просторней сновать в туманах без меня». Вся Венеция — «Руки не ведавший аккорд», пример нерукотворного чуда. В более поздней редакции он попытается написать точнее — но и более сниженно: «Размокшей каменной баранкой внизу Венеция плыла». Образ точен и мгновенно запоминается — но тогда он еще так не умел.
Из Венеции он отправился к родителям в Марину ди Пизу. Туда же приехала Ольга Фрейденберг — в тайной надежде встретиться с ним и договорить недосказанное, но он держался на расстоянии: лазил в путеводитель, тщательнейшим образом осматривал галереи, на отвлеченные темы не разговаривал и вообще выглядел занудой. Ольга скоро отправилась обратно в Швейцарию, а он два дня спустя — в Россию, куда и прибыл 25 августа 1912 года. Это был прыжок уже в старый стиль — на тринадцать дней назад. С собой он привез тетрадь стихов, и некоторые из них уже обещают гения.
И дождь стоит, и думает без шапки,
С грустящей степью, степью за плечами,
А солнце ставит дни, как ставят бабки,
Чтобы сбивать их грязными лучами.

4
В Москве была теплынь, родные еще не вернулись, он застал край своего любимого городского лета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я