смеситель для душа 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

клещ стал подтачивать самое сокровенное – любовь к отечеству и поклон православной вере. Ведь не сам плотский народ раздвоился, когда часть его оборотилась очами на Запад и восхитилась им, продавшимся мамоне, а другая половина осталась преданной своей земле, но душа единого тела располовинилась, и две части ее, такие вроде бы родные, вдруг смертно зачужились и стали презирать друг друга как самого ненавистного врага. И добро бы – просто не залюбили, но на этом выстроилось то немирие, которому не видно конца, и ров тот не засыпать никакими добрыми поступками и замыслами, улещениями и подачками, ибо душе русской не выздороветь, пока чья-то половина не поклонит под себя, не возьмет в явную и полную власть. А если и за триста лет подобного не случилось, то ждать здоровья в этом затяжном немирии навряд ли придется в ближайшие времена...
Система сбоев началась на Руси с Петра, когда трясуница, двенадцатая Иродова дочь, была завезена императором под личиною красавицы, с той поры, когда Петр поклонился Западу, и начало трясти северную землю. Неведомо, по какой нужде, иль по какой хвори, иль по чьему-то злому наущению, но царь признал Запад исполненным всяческих красот и прелестей, а Русь гнилой, ничтожной и гугнивой приживалкой, косной и темной во всех отношениях и занялся перелицовкой ее под свой искривленный замысел. Он прогнал патриарха, перевез столицу в Питер, сронил колокола и сбрил мужикам бороды, лишил их христова вида; залез в душу народа и выел в ней самое сокровенное, источил, пустил по ветру самое бесценное богатство – научения предков. Хитрые и ловкие подольстились к Петру, ради живота своего приглушив в себе отеческое; прямодушные и верные замкнулись в себе иль отвернулись, создавая внутри империи свое потаенное Отечество, корнями проросшее в прежнюю Русь...
Удивительно, но даже монгольское иго, чугунной плитою придавившее славян, не стало сбоем в природной системе, ибо тут шло космическое сражение между Белобогом и Чернобогом, двести лет тянулась борьба двух стихий – кочевого, ветрового племени и земляного, солнечного; в схватке двух великанов выбиралось духовное наполнение грядущей истории, и цельной душою своей преданная Богоматери Русь все равно должна была победить, ибо никогда не было духовного поклона в сторону кочевья, ветровой стихии, никогда не признавалось его совершенство, ибо перекати-поле, подчиняя пространства, обречено было испепелиться со временем, превратиться в прах, как источается в веках все плотское.
Мы уверяем себя, что прежняя Русь была плоха, почти никчемна, вот так новый кафтан с собольей опушкой и золотными путейцами кичится перед посконной сермягою иль овчинным кожушком. И не странно ли, но, сознавая свое превосходство перед прошлым, мы не улучшили жизнь, не украсили ее, но лишь проели тот сундук с сокровищами, что достался в наследство от предков, положивших труды свои и живот для упрочения земли. Веками шло укрупнение хозяйства, наполнение его благами, расширение Руси во все стороны, и вот в какие-то годы все спустили в прах и в дым, теша себя заблуждением, что мы куда лучше, совершеннее наших дремучих предков.
...Скоро яблочный Спас. Мать прижаливаетяблок, не рвет до времени, но собирает падалицу, часами режет на дольки, сушит в печи. Яблочный дух стоит в избе, сладковатый аромат бередит даже во сне. Сама жует тихохонько, призатенив глаза, словно бы вспоминает вкус иль сравнивает с северной ягодой. Ест яблоко, видна норка. Я, если рядом, остерегаю Марьюшку, де, не ешь порченого, вон в саду уродилось – ветки ломаются. «Да ты что, сынок, – ответит как ненормальному. – До червя далеко, не пропадать же добру». Или: «Сначала мы червей, потом они нас». Или: «Черви – тоже мясо». Или: «Червивое, значит, не зараженное».
Вот и сейчас стук-бряк ножом о разделочную доску. Не открывая глаз, понимаю сквозь сон: Марьюшка по-хозяйски приходует урожай. Эти дни для старенькой благословенные: она нужна, в ней нуждаются, запас плечи не тянет, и в зиму ее Пашенька, сунув вяленую яблочную дольку в рот, не раз вспомянет мать добрым словом. По ее словам, мне давно ясно, что каждое доброе дело она нынче творит с грустным намеком, что дни сочтены. Ведь крепка вроде бы, такие будылины торчат средь снегов всю зиму, пока вешние дожди не подточат у кореньев иль не сломит нога шатуна. Пробовал вспомнить мысли о России, будоражившие меня до третьих петухов, и ничего дельного, оригинального в них не нашел. Одна голая кость, а куда мясо подевалось и шкуренка? Это расплавленный видениями мозг сочиняет в ночи нечто терпкое, похожее на крепленое вино, а очнувшись, поймешь, что пил молодой сидр пивных градусов, и никакого хмеля нет в голове.
Тут, как по зову, явилась Анна, забасила от порога:
– Мой-то, мой-то, горюн...
– Дак што опять случилось, деушка?
– Пропал, совсем пропал. Хоть бы до зимы дотянул...
– На, милая, яблочка. На вид-то некрасовитое, а во рту – мед. Ты ешь, ешь, не гляди, что червилое. Червь не муха, не проест брюха, – угощает Марьюшка, чтобы подсластить бабье горе, отвести угрюмые мысли в сторону.
– Своих девать некуда, свинью кормлю. Надо будет козочку завести. – Анна придавливает голос, косится на меня.
Я сквозь поросль ресниц, едва приотдернутых, вижу тяжелое, слепленное как бы из глины, морщиноватое безбровое лицо, куль шерстяного плата, присбитого к затылку, скорбно опущенные губы. Старуха мнет в пальцах гостинец, наконец, решившись, чуть приоткусывает:
– А что, царское яблочко. Его хоть в пирог, хоть в повидлу.
Деревенские редко похуляют еду иль низят ее – вся еда от Бога, хоть бы прокисла она или была пересолена, потому что тяжело достается, горбатиться надо.
Марьюшка просияла, услышав похвалу, словно это ее почтили орденом:
– Райское яблочко... Одним запахом сыт будешь. И здоровье крепит.
– Где бы такого лекарства выписать, чтобы глотнуть и разом от водки откинуло, – глухо курлыкнула Анна, как икнула. Сын дома, грозный идол, и одним видом своим гонит мать прочь со двора. Век бы глаза на него не смотрели. Вот и сбежала прочь, да от себя-то никуда не деться. – Ведь есть такие люди, кто лечит. А мой-то глот и лечиться не хочет... Тощой, как выструганный, разденется – смотреть не на что. Бедра как палки воткнуты. За здоровье-то любые бы деньги отдал, а он над собою издеется...
Анна подпирала ободверину, так и не покинув порога. Торчала вроде бы без нужды, для переводу времени, но и уходить мешкала. Я почувствовал, что разговор зашел в тупик, все поверхностное, как шелуха от семечек, выплеснуто, а болевое, нутряное так и осталось невысказанным. Как ни растрясай словами, но для каждого семени своя грядка.
– Девушки-голубушки, хватит кливиться. Хотите развеселю? – сказал я, стаскивая с дивана бледные свои ноги, похожие на скотские костомахи. – Одного бобыля устрашали, чтобы женился: вот будешь в старости помирать, никто стакана воды не подаст. Вот он собрался помирать и говорит: «Странно, но мне пить-то не хочется...»
– А ну вас, лешаков, – отмахнулась Анна. – Вы всегда себе оправдание найдете...
Марьюшка улыбнулась на мою побрехоньку, горделиво взглянула на соседку: де, вон какой языкатый сынок-то, на все у него свой ответ.
– А с твоим-то что? Опять галит?
– Грозится убить или деревню спалить... Ты бы, Павел Петрович, пособил чем. Ступай к злодею, останови от греха. Он тебя слушается... Ты у нас духовный человек.
«Как же, послушает... Гаврош даже Бога не чтит. Если сбесился, так с ним и прокурор не совладает, – подумал я, с неохотой отрываясь от дивана. – Как до дела коснется, сразу ты всем хорош и лучше тебя нет никого в мире. А в праздник и вино наособицу... Но и как не помочь? После-то клясть себя станешь, да уж поздно... А с другой стороны, вести бесполезную говорильню – уму тупик и душе разор. Это как со стенкой толковать битый час с пустой надеждою, что она отзовется на твои моления».
– Поди, сынок, – спроваживает меня мать. – Грех не помочь. Не помочь в нужную минуту, значит – убить.
Марьюшка изъясняется присловьями. Доморощенный философ, она в простоте сказать не хочет иль не может; по складу природного ума Марьюшка смотрит в сердцевину всякого события, сцепливая его с предыдущим, возникает логическая первосистема на житейском уровне. «Грех не помочь. Не помочь в нужную минуту – значит – убить». Для психолога и мыслителя тут уйма материала.
Соседка ушла от нас, но осталась на заулке, изредка взглядывая на окна: значит, дожидается меня. Вроде и не принуждает больше словами, но своим несчастным видом приневоливает меня, тревожа душу.
Я пью напусто чай. Марьюшка крошит яблоки. Она давно на ногах и уже знает, что случилось на той половине. Дурь в голове смешивается с яблочным приторным духом, и я невольно хмелею, готовый вновь забыться. Это лень раньше меня родилась и сейчас с плеч моих переселилась в голову.
– Они не притягливы, – вдруг говорит мать, не объясняя, в чем ее беспокойство. Сын – профессор, он все поймет без лишних слов. – Когда ли один другого убьет. Вот те крест... Зулус прямой, а Гаврош – горбатый. Их не приставить. И оба без Бога... Ступай, Пашенька, не тяни, пособи Анне.
На улице закропил дожжишко. Стемнилось. Уже осеня на подходе, березняк охватило ржавью, обожгло листву. Ельник на кладбище заугрюмел, а могилки проклюнулись сквозь примятую непогодой траву. Скрипят, раскачиваются полые ворота, не подпертые колом. Вселенная печаль струит на деревню, приманивая на погост жильца.
– Даже маленький дожжишка – лентяю передышка, – говорит Марьюшка с намеком. Я со вздохом натягиваю фуфайку, джинсовую голубую панаму и молча бреду на улицу, как невольник.
– Терпеть надо, а никто не хочет, – бормочет мне вослед Марьюшка. – В последние времена спасется, кто терпит Христа ради...
Я направлялся к Бариновым, полный недовольства и какого-то прокурорского пристрастия. Поднимаясь на крыльцо, придирчивым взглядом нашел, что ступеньки надо поновить, не диво тут и оступиться, испроломить ногу. Коридор был длинный, я, может быть, сотни раз проходил по нему и только сейчас заметил, что половицы щелястые, давно не крашенные, дверь в кладовку висит кое-как, на одной петле, и готова отвалиться; три холодильника, словно бы свезенные со свалки, давно не служат и сейчас заставлены склянками и изжитой посудой; тут же стояли и лежали корчаги и чугуны, старые ведра, телевизоры хрущевской эпохи, корыта, ловушки, ветхие сети – словом, весь тот скарб, который давно пора вытащить за деревню в березовый колок, куда Жабки сносят все, отслужившее свой век. Для старухи эта обыденка давно примелькалась и не заслуживает пристального взгляда, а для Гавроша весь дом – пустое место, времянка для житья, в которой сподобилось жить. Да пусть все горит синим пламенем... Лес, охота, уходящий от погони зверь, заливистый лай собаки, ночной костер под елью, ознобный рассвет, трехдневная щетина на скульях, измозглое от ночевок тело, гудящие, истертые до мозолей ноги, а после – банька, свежие лица охотников, стакашек под жареную лосиную печенку – вот это жизнь, это воля, для этого стоило явиться на белый свет.
Гаврош лежал на печи за пестренькой занавеской. На картине, писанной на клеенке, охотник сзывал в рожок собак, прибежавшая гончая, хитро задрав толстенную лапу, чесала за ухом, на лесной поляне бродили лоси с жирными бабьими ляжками. На голове охотника была тирольская шляпа с пером, сбитая на левое ухо. У двери на лосиной лопасти висела кроличья шапенка егеря Баринова. Сам егерь спрятался за ситцевый клок и притворялся спящим.
– Эй, Артем, голова ломтем, хватит прохлаждаться, к тебе гость, – гулко вскричала Анна, так что колыхнулась занавеска.
– Чего орешь, вражья сила... Заткну глотку кляпом, – вяло отозвался Гаврош, но лица не показал. – Пашка, ты, что ли?
– Какой он тебе Пашка... Павел Петрович – не тебе чета, – поправила сына старуха.
– Один хрен... Что по столу, что об стол. Никому спуску не дам, – забубнил Гаврош, едва совладая с распухшим от перепоя языком. – Если глаз не поправится, подожгу Жабки с двух концов. Пусть скачут в реку. Я вам покажу кузькину мать, заставлю ходить по одной половице... Проклятые колдуньи. Только хлебу перевод...
– Какие тебе колдуньи... Об угол налетел, огоряй. Спьяну-то белого света не видите.
Гаврошу надоело таиться в темноте, он откинул занавеску, свесил вниз голову. Лицо осунулось, еще более стемнело, под левым глазом светил фонарь.
– Ха-ха-ха! – с горечью засмеялась мать. – Как гнилое яблоко...
– А то не знаешь, какие... Захожу вечером к Зулусу, а навстречу старухи. Темно было. Я не признал – кто. Сели за стол, я щеку потрогал, на ней шишка. Потом другая рожа выскочила. Мне страшно стало, Паша. Дьявольская сила встала на моем пути. Зулус надо мной смеется: на, выпей стакашек, и все пройдет. Я выпил, шишки стали меньше и пропали. А потом вдруг под глазом распухло, как бурдюк с вином.
– На угол налетел или подрался? – засомневался я.
– Да нет... Правда, он чуть не застрелил меня. Я ружьё-то ему отдал, он унес в сени. Бутылочку выпили за мировую. Потом слово за слово. Он – права качать. Я ему – геть, не смей так со мною. Я хозяин, у меня все схвачено. Мне только позвать братву из Москвы, мигом прискочат на иномарках полковники, генералы.
– Да будет тебе заливать-то, – недоверчиво перебила мать. Но по глазам видно было, что в душе ее ворохнулся тот испуг, что возникает у крестьян, когда разговор заходит о любых властях, ведь в ком сила – у того и закон.
– Короче, побежал Зулус обратно в сенцы. Он же тряхонутый, у него с головой неладно. Вернулся с ружьем. Говорит: я тебя, Артем, убью. Ты меня сильно обидел. Я ему: да брось ты ерунду молоть, мы же помирились, мировую выпили. Давай лучше еще бутылек. А он свое: нет, я тебя убью, ты мне здорово нагадил. Ну, я неожиданно прыгнул и отвел ружье. Зулус выстрелил и попал в стену. Я говорю: так нечестно. Ты с ружьем, а я безоружный. Вызываю, говорю, тебя на дуэль на кладбище. Выроем две могилы, и с десяти шагов стреляем. Кто готов, чтобы сразу в ямку. И без хлопот. Павел Петрович, будешь у меня секундантом?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я