https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/gigienichtskie-leiki/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла.
Характерно, что Мицкевич в "Отрывке" описывает декабрьский день, когда солнце клонится к западу почти сразу же после полудня, в то время как Пушкин в своей поэме говорит о белых ночах. В сущности, они пишут об одном и том же - о своеобразной особенности светового дня в Петербурге, обусловленной северным положением города; но акцент при этом делается совершенно различный. То же самое происходит у Пушкина и со всеми другими образами Мицкевича: он их поворачивает совсем немного, слегка переосмыслив, но при этом общее настроение картины меняется на противоположное. Скажем, невский гранит, два раза, и очень приподнято, упомянутый Пушкиным во Вступлении к поэме, у Мицкевича выглядит так:
Береговой гранит вздымался хмуро,
Как скалы в Альпах.
Главной претензией Мицкевича к России было то, что эта страна так и не стала европейской, несмотря на все ее западные устремления. Странным образом, однако, в Петербурге у него вызвал раздражение даже европейский лоск и космополитический характер города:
Все улицы ведут вас по прямой,
Все мрачны, словно горные теснины
Дома - кирпич и камень, а порой
Соединенье мрамора и глины.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Языков и письмен столпотворенье
Вам быстро утомляет слух и зренье.
("Петербург")
Сравним это с пушкинским:
По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся.
Пушкин опять говорит о том же самом, что и Мицкевич, только чуточку смещает акценты. Вот как описывает русский поэт петербургскую зиму:
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз.
В то время как у Мицкевича было:
От стужи здесь не ходят, а бегут.
Охоты нет взглянуть, остановиться,
Зажмурены глаза, бледнеют лица.
Дрожат, стучат зубами, руки трут.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В средине - дамы, мотыльки столицы:
На каждой шаль и плащ из-за границы,
Во всем парижский шик, и щегольски
Мелькают меховые башмачки.
Как снег белы, как рак румяны лица.
Конечно, лицо девушки, раскрасневшейся на морозе, может вызвать в памяти у романтического поэта и розу, и вареного рака - все зависит только от угла зрения. Еще более разительно отличается у Пушкина и Мицкевича описание военного смотра на Марсовом поле:
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость,
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Польский поэт, однако, вынес со смотра несколько другие впечатления:
Смогу ли всех исчислить офицеров,
Всю перебрать ефрейторскую рать
И рядовых героев сосчитать?
И как поймешь, герой ли, не герой ли?
Стоят бок о бок, точно кони в стойле.
("Смотр войска")
Поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую очередь с образом Петербурга, но ее накал было бы трудно объяснить, если бы разногласия двух поэтов касались только судьбы одного города. Но Петербург здесь был только символом; на самом деле спор шел о Петре и его деле. Хлесткая характеристика Мицкевича "царь-кнутодержец" ("car knutowladny") крепко запала в память Пушкина; несколькими годами позже в своей "Истории Петра Великого" он писал: "Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего - вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика". В "Медном Всаднике" эти две стороны русской государственности так четко не разграничены; но уже сама структура произведения открывает всю сложность этой проблемы. Вслед за светлым и праздничным "Вступлением" в поэму вторгаются совсем иные, грозные и трагические интонации. Пушкин не жалеет мрачных красок на описание наводнения, и его жизнеутверждающее "Вступление" начинает по контрасту с ними казаться странной шуткой над самим собой и над своими надеждами на непоколебимость Петербурга и России. Но стихия все же отступает, и на передний план в поэме выходит судьба Евгения, мелкого петербургского чиновника, жизнь которого оказалась разрушена наводнением. Его бунт против Петра - это ключевая сцена "Медного Всадника":
Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл,
Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него,
И львов, и площадь, и Того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался...
Пушкинский герой угрожает Петру, как грозили императорским дворцам герои Мицкевича:
Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
"Добро, строитель чудотворный!
Шепнул он, злобно задрожав,
Ужо тебе!.."
Формула "строитель чудотворный" здесь буквально повторяет выражение Мицкевича "co te zrobil cuda" ("Памятник Петру Великому"). Поразительно, что оба поэта, при всем различии их исторических концепций, почти одинаково относятся к своим мелким, "ничтожным" героям, взбунтовавшимся против всесильной государственной власти. Для Мицкевича даже глухое и затаенное сопротивление тирании - это великий подвиг; но и Пушкин, который в эту пору любой мятеж воспринимает как безумную, изначально обреченную попытку противостоять ходу истории, при этом к самому решившемуся на бунт относится с явным сочувствием. У Мицкевича в этом конфликте личное торжествует над государственным, у Пушкина - государственное над личным; но, несмотря на это, у русского поэта несравненно громче и пронзительнее звучит мотив сострадания к участи героя, раздавленного безжалостными жерновами истории. Пушкин не пытается сам разрешить это очевидное противоречие; для него оказалось достаточно того, что оно было заявлено в его произведении, и заявлено с ошеломляющей выразительной силой.
В "Медном Всаднике" Пушкин приводит к итоговому воплощению обе линии своих общественных и исторических наблюдений и размышлений. Первая из них, бунтарская и свободолюбивая, несколько приглушается после того, как Пушкин в 1825 году осознал "необъятную силу правительства, основанную на силе вещей"; тогда же, после подавления восстания декабристов, в его сознании зарождается и другая линия, историческая и государственная. Пристальный интерес к "русскому бунту" у позднего Пушкина каким-то образом совмещается с его твердым убеждением в ключевой, ни с чем не сопоставимой роли сильной государственности в России. Поэт как будто заворожен мрачным величием грандиозного здания Российской Империи, заложенного Петром и воочию воплотившегося для Пушкина в Петербурге. Со всей силой своего поэтического гения Пушкин выражает в "Медном Всаднике" надежду на незыблемость Петербурга - столицы новой, петровской России:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.
Да усмирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
Действия этого страстного заклинания, произнесенного величайшим русским гением, хватило меньше чем на сто лет. Мицкевич, как я уже говорил, вернее предсказал будущее России; но в одном он все-таки ошибся, говоря, что дело Петра разрушится, когда "блеснет солнце свободы и западный ветер согреет эту страну". Когда рушилось дело Петра, в России дул ледяной восточный ветер и бушевали азиатские метели. Бунт пушкинского Евгения на Сенатской площади, так напоминающий восстание декабристов, был усмирен в одно мгновение; но дело декабристов не умерло, оно возродилось позже, и русская история снова повторилась. Евгений, угрожающий Петру - потомок старинного дворянского рода, процветавшего в московский период и пришедшего в упадок вследствие петровских преобразований. В программах декабристов на видном месте значилось возвращение столицы в Москву (иногда даже еще дальше - в Нижний Новгород) и отказ от большинства западнических нововведений Петра Великого. В 1918 году большевики, пришедшие к власти в Петрограде, осуществили эти планы, добавив к ним еще и многое другое. Россия вечно металась между Востоком и Западом, не в силах окончательно остановиться ни на одном, ни на другом.
17
Пушкин не забывал о Мицкевиче до самой смерти (как пишет Вацлав Ледницкий, который на все смотрел со своей колокольни, "Пушкин чувствовал свою вину, но остался верен великому польскому другу" - "being faithful to his great Polish friend"). Через год после написания "Медного Всадника" поэт снова возвращается к стихотворению "Он между нами жил...", правит его, хотя и не доводит до полной отделки. Интересно, что до Мицкевича дошло это посвященное ему стихотворение. После подавления варшавского восстания польский поэт обосновался в Париже, выступив там в качестве главного идеолога и публициста эмиграции. В конце 1830-х годов, уже после смерти Пушкина, Мицкевич получил приглашение занять в College de France открытую там кафедру славянских литератур. Предметом лекций Мицкевича была культура всех славянских народов, но поэт предпочел сосредоточиться главным образом на литературной истории России и Польши. Эти парижские лекции Мицкевича имели шумный успех и привлекли огромнейшее количество публики. Поэт и с профессорской кафедры говорил с пылким вдохновением, поражая своих слушателей почти энциклопедической литературной образованностью, широтой взгляда, яркостью образов, а главное - нравственной высотой своего подхода. Поэт-изгнанник ни в чем не упрекал и не обвинял Россию; наоборот, он подчеркивал первостепенное значение ее культуры для всего славянства. Немного увлекаясь, Мицкевич даже утверждает, что все славяне всегда говорили на одном и том же языке. У него появляются и вполне славянофильские мысли о спасительном значении для Западной Европы борьбы Руси с татарами, которую он сравнивает с победой Собеского над турками под Веной. Французы и русские весьма одобрительно отзывались о беспристрастии Мицкевича, называя его "ходячей святыней, полной пламенной и чистой любви к ближнему". Польским эмигрантам, однако, лекции уже не так пришлись по вкусу; они бурно протестовали и даже подозревали Мицкевича в измене. Лишь немногие из них нашли в себе силы все-таки согласиться с Мицкевичем, признав, что "справедливость надо воздавать даже врагам".
Вообще говоря, близкое знакомство с Западом почти во всех случаях заканчивалось для русских путешественников сильнейшим разочарованием. Даже самые убежденные и последовательные западники, как Герцен и Белинский, посетив Европу, обнаруживали, к большому своему удивлению, что эта их земля обетованная вблизи производит совсем не то впечатление, что издали, из России. Что касается Герцена, то, как сказано в одной его биографии, этот мыслитель, покинув Россию, "с поразительной последовательностью отказался от увлечений Западом; его тонкий и проницательный ум быстро постиг несовершенства и недостатки форм западной жизни, к которым первоначально влекло Герцена из его непрекрасного далека русской действительности". Еще более удивительная история произошла с Белинским, идейным вождем русского западничества и непримиримым врагом всякого славянофильства: кратковременная поездка в Европу на лечение произвела просто волшебную перемену в его взглядах. По свидетельству П. В. Анненкова, лучшего биографа великого критика, во время этой поездки "насколько становился Белинский снисходительнее к русскому миру, настолько строже и взыскательнее относился к заграничному. С ним случилось то, что потом не раз повторялось со многими из наших самых рьяных западников, когда они делались туристами: они чувствовали себя как бы обманутыми Европой, смотрели на нее с упреком, как будто она не сдержала тех обещаний, какие надавала им". Белинский писал домой из-за границы такие унылые и безнадежные письма, что перепугал своих русских друзей и единомышленников, которые всерьез начали опасаться возможности перехода его в чужой лагерь, к славянофилам. И позже многие западнически настроенные русские мыслители привозили из своих европейских путешествий одни огорчения. Владимир Соловьев, беспощадный обличитель поздних эпигонов славянофильства, пишет из Европы: "видел Альпы, видел Ломбардию, впрочем, до сих пор ничего поразительного не нашел. Русская деревня нравится мне больше итальянской". "Больше уж путешествовать не буду, ни на восточные кладбища, ни в западный нужник не поеду". Уже в начале XX века Андрей Белый, совершив поездку по Средиземноморью, сообщал из Иерусалима: "Возвращаюсь в десять раз более русским; пятимесячное отношение с европейцами, этими ходячими палачами жизни, обозлило меня очень: мы, слава Богу, русские - не Европа; надо свое неевропейство высоко держать, как знамя". С другой стороны, Тютчев, полжизни проживший в Мюнхене, или Гоголь, обосновавшийся в Риме, никогда не поддавались соблазну западничества. О Тютчеве и его славянофильстве речь пойдет ниже; что же касается Гоголя, то он называет Европу "страшное царство слов вместо дел", замечает о своем итальянском герое "я принадлежу к живущей и современной нации, а он - к отжившей", и, по свидетельству мемуариста, в поздние годы может произнести "пламенным словом" целую речь о России и Европе, доказывая, что "русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия". То же было и с Достоевским, подолгу жившем на Западе и написавшем там свои лучшие романы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я