https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/160sm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И никто недоуменно не пожмет плечами, увидев невежество и хамство на вершине Олимпа. Ну, может, только олимпийские Боги недоуменно почешут затылок.
Мы с Тасей не барахтались на дне. Слава олимпийским Богам! И не были на верху, и не стремились к этому. Мы вынесли подобным стремлениям приговор. Мы с Тасей болтались где-то в невесомости, даже не посередине, это было бы большим счастьем. Нащупать середину и удержаться на ней, сохраняя равновесие. Это тоже нужно уметь. Мы не умели. Мы просто бултыхались в невесомости. Иногда нас погонял ветер то в одну, то в другую сторону. И мы не сопротивлялись, жалко барахтаясь в воздухе. Сопротивлению мы тоже вынесли приговор. Но мы ужасно уставали. И от невесомости, и друг от друга. И понимали, что друг без друга не сможем. Не потому, что до беспамятства влюблены. Просто нам в одиночку некуда было деться. Тася в этом вопросе оказалась права. И удерживаться в невесомости нам помогало то, что мы держались крепко за руки. В одиночку каждый из нас бы медленно опустился на дно.
И все же мы уставали. И последнее время я стал уставать больше. Иногда мне даже хотелось хоть глазком увидеть дно. И я чаще стал заглядывать на дно рюмки. Таську это страшно злило. Когда я после ночной смены вместо того, чтобы упасть от усталости на кровать, находил в себе силы сидеть за столом и разглядывать пустой, в который раз, бокал. И сил становилось больше. И даже поднималось (как удивительно!) настроение. И даже хотелось (это невероятно!) пофилософствовать. А иногда (что вообще фантастично!) помечтать.
В такие минуты Тася становилась посередине нашей жалкой комнатушки, подперев руки в боки. Ее халатик непременно при этом распахивался (случайно?). Ее лицо искажала плаксивая гримаса (довольно правдоподобно), и ее голос повышался на два тона (халатик почему-то распахивался еще больше).
– Я не хочу жить с пьяницей! Слышишь, не хочу! Я уже это проходила!
И мне так хотелось послать ее к черту и ответить: ну и не живи! И громко хлопнуть на прощанье дверьми, как полагается.
– Если ты помнишь, если ты еще не забыл, он был пьяницей!
– Недавно ты еще говорила, что он был бухгалтером, – вяло защищался я. – У тебя двойные стандарты.
Тася при этом замечании морщила лобик и даже запахивала халатик. И чувство достоинства появлялось во всем ее простеньком облике. Она по-прежнему гордилась, что ее первый парень был счетоводом. Она вообще с линейным трепетом относилась к тем, кто разбирался в разных науках. И я подозревал, что когда мы с ней все-таки разбежимся (быстрее бы!), третьему своему дружку (возможно, он окажется бывшим геологом) она с гордостью будет рассказывать, как жила с настоящим философом. При этом избегая подробностей, что на поверку он был всего лишь охранником жалкого супермаркета.
Я по-настоящему стал уставать от Таси. И все чаще представлял жизнь без нее. Не думаю, что эта жизнь была бы лучше, вряд ли. Просто она бы была другой!
Вряд ли бы меня в этой другой жизни ждало изобретение новой системы идей (с которой я никогда не поделюсь!). Или покорение новой страны (в которую я никого не допущу!). Или случайно найденный клад (который я никогда не верну государству!). Или черноволосая девушка в длинной цветастой юбке с одухотворенным лицом, так похожая на цыганку. С ней мы тоже вряд ли внезапно столкнемся на лесной тропе, посреди бушующей стихии, грома и молний, где я укрою ее своим плащом от холодного ливня или предложу ей зонтик от Гашека. Но я бы непременно только с ней поделился и новыми идеями, и новыми странами, и старым кладом. Но я прагматик, и я философ. Я знаю, что этому не бывать. И все доказательства относительны, как и мечты.
Я прекрасно отдаю себе отчет, что моя жизнь без Таси станет пустой комнатой с голыми стенами и коллекцией пустых бутылок, которая будет все быстрее и быстрее пополняться с каждым днем. А еще унылым пейзажем за окном, в серых, непременно дождливых тонах, разбавленных дымом заводских труб. И только иногда, вечерами, как на выцветшей картине, покрытой в некоторых местах фосфорической краской, моя жизнь будет вспыхивать редкими огнями уличных фонарей и чужих окон. Но в любом случае, это будет другая жизнь! И в любом случае я хочу на нее посмотреть.
Но я понятия тогда не имел, какой окажется моя другая жизнь. И как я прокляну в ней себя и свой случай. И вынесу нам приговор…
Из воспоминания меня вывел хриплый монотонный голос старика.
– Так на чем я остановился?
К счастью, спросил он себя, а не меня. Иначе бы я не ответил, поскольку не слышал ни единого слова из его высокопарной речи. Но на всякий случай сделал вид, что все помню.
– Кажется, вы сказали, что мертвым быть лучше, чем живым. Безопаснее, что ли.
– А кто вам сказал, что вещи мертвы? Может, это мы мертвы для них, молодой человек. Знаете ли, за свою немалую, и не такую уж долгую жизнь (если жизнь вообще можно назвать долгой) я все-таки сумел, можно сказать, нашел мужество понять, что не вещи принадлежат людям, а люди вещам. Точно так же как мы принадлежим природе, стране, Вселенной, если хотите. Я нашел мужество признать, что мы мало чем отличаемся от вещей. То же мучительное рождение, та же легкая или не очень жизнь и такая разная смерть. И мы одинаково изнашиваемся и одинаково любим или не любим вовсе. Одинаково приручаемся, теряемся в этом мире или просто уходим. Пожалуй, отличие в том, что вещи запросто могут обойтись без людей. А вот люди… Да и жить в отличие от нас они могут вечно. И, как правило, переживают нас, вобрав всю информацию о нашей жизни. Наверное, это называется памятью об ушедших. И я храню эту память.
– И продаете память.
– Опять же, на память. Я, как и все, увы, не вечен, молодой человек. И даже не знаю, вечна ли душа, это уже религия. Но я нашел мужество знать, что есть душа у вещей. Это так же верно, как иметь сердце или не иметь. А сердце – это не обязательно, когда оно бьется.
Старик, сгорбившись, приблизился к старинным напольным часам с кукушкой. Я покорно последовал за ним, как отстающий ученик по истории.
– Слышите? Согласитесь, что удары секундных стрелок мало чем отличаются от сердечных ударов. Эти часы принадлежали матери известного в свое время писателя и революционера Виктора Сержа, кстати, родственника изобретателя Кибальчича, казненного за убийство царя. И сердце матери давно не бьется. Как и сердце самого Сержа. А часы стучат, возможно, даже лучше, звонче, чем прежде, поскольку их усовершенствовал новый век. Но для вас это пустой звук!
– Ну почему же, я помню улицу Кибальчича, – я втянул голову в плечи. Не от старости. От неловкости.
– Безусловно! – торжествовал антиквар. – Вы понятия не имеете, кто такой Кибальчич, кто такой Серж. И уж тем более его бедная матушка! Что ж, цари все убиты. Революции проданы. Писатели отменены. Улицы переименованы. А часы живы! И они выживут! Клянусь! Даю слово чести! Даже если никто на земле не запомнит их знаменитых владельцев.
– Я запомню, – пообещал я. Меня начинал раздражать этот антикварный фанатик.
– Не сомневаюсь, – поверил он мне на слово. – И знаете, как много поживший и повидавший на своем веку. В основном, безусловно, не людей, а вещей. Я все же смею предположить, что вы имеете образование, верно?
– Имею, – ответил я, невольно подражая его тону. – А как вы угадали? – я невольно бросил взгляд на свои порванные кроссовки – еще один повод, чтобы не мокнуть под дождем.
Старик перехватил мой взгляд.
– Угадывают, молодой человек, только невежды и дети. Я себя к их классу не отношу. Я знаю. И дело не только в ваших грамотно выстроенных предложениях, в ненавязчивом умении поддержать разговор, хотя вы предпочитаете думать о другом. И даже не в вашем умном серьезном взгляде, в котором прочитывается порой отчаяние. Возможно, все проще. Ваш шарф… Небрежно заброшенный через плечо…
Я невольно прикоснулся к мягкой ткани длинного, старого шарфа.
– Он, скорее, говорит о вашей богемности или о желании таковой. И ваш блокнот, выглядывающий из кармана…
Я невольно прикоснулся к кожаному потрескавшемуся переплету.
– Он скорее говорит о том, что у вас много мыслей, которые вы не собираетесь хоронить в себе. Вы можете быть и писателем, и художником, и музыкантом. Но это менее правдоподобно. Скорее вы хотели ими стать, но не получилось, поэтому вы выбрали другой путь. Тот, что поможет вникнуть в суть и мира, и творчества, и жизни. Соединить их и дать беспристрастную или, напротив, страстную оценку.
– Вы угадали, – я тут же поправился. – Простите, вы правы. Я философ.
Старик гордо встряхнул седой шевелюрой. Он знал, что всегда прав.
– Не знаю, кем вы теперь служите…
Какое точное слово! Какой проницательный старик! Именно служу – как сторожевая собака.
– Не знаю, но к философии это не имеет отношения, – продолжал антиквар. – Понимаю. Жестокое время, нежелание ему угодить, неумение с ним найти общий язык, верно?
– В общих чертах.
– Именно общие черты дают представление о целостности. Но я, впрочем, о другом. В любом случае, кем вы бы сегодня ни были, вы остаетесь образованным человеком. Образование, как и талант, никуда не исчезает. Это на всю жизнь. Безусловно, они могут на время притихнуть, потухнуть под влиянием обстоятельств. Могут, как характер, испортиться. Но и в любое время по желанию или под влиянием других обстоятельств в любой момент вновь проявят себя. Это действительно навсегда. Как характер. И все же вы, со всей своей философией и образованностью понятие не имели, кто такой Кибальчич.
– К чему вы клоните? – я нахмурился.
– Я просто пытаюсь вам объяснить бесперспективность и одновременно благородство моего труда. Если вы не знаете Моргана или Сержа, то как о таковых могут знать покупатели, особенно те, кто имеет возможность купить. Какое им дело до… К примеру, до этой гитары.
Старик приблизился к гитаре, висящей на стене. И провел по ее струнам длинными пальцами. Одна струна беспомощно свисала вдоль стены. Гитара издала резкий фальшивый звук.
– Это инструмент гусара Федора Потапова, поэта и чудака. А струна лопнула в день его смерти. Видите, гитара знала о его гибели. Сердце ее хозяина лопнуло, стихи позабыты, но память… пусть и с оборванной струной. Старым гитарам идут оборванные струны, вы согласны?
– Пожалуй, – я пожал плечами. Я был равнодушен к гитарам. И к оборванным струнам тем более. Я не очень-то верил в мистику.
– А вот это уже из новой истории, – старик выдвинул ящик комода, которому было лет двести, не меньше. Это было видно с первого взгляда. Мне почему-то подумалось, что этим комодом вполне могла пользоваться Арина Родионовна. Как-то уж очень он был на нее похож своей уютностью. Впрочем, я не знал Арину Родионовну. Мне в отличие от Пушкина не повезло.
Старик вытащил из комода перьевую ручку цвета морской волны со стальным пером.
– И эта история пока не продается. История еще впереди. Этой ручкой писал сам Александр Георгиевич Ржешевский! Опять вижу по глазам, что вам эта фамилия ни о чем не говорит. А это был величайший изобретатель в своем роде. Он первый в мировом кинематографе придумал эмоциональный сценарий. Это было довольно смело! Этакий импрессионизм. Мимолетность чувств и движений. Дыхание и мгновение из-под пера. И, пожалуй, он оказался первым и последним «взволнованным» и фактически невозможным сценаристом. Поскольку эмоции неповторяемы. А в наш прагматичный век просто невозможны. Я мог его знать, но, увы, не знал. Но я бережно храню его память. Эта ручка была в некотором роде для него талисманом. Все, написанное ею было воплощено. А вот сценарий «Бежин луг» сгорел во время войны. И догадываетесь почему?
– Он написан был другим пером.
– Увы, но вы правы. Ржешевский потерял эту ручку. И она чудесным образом попала ко мне. Ею трудно, уверяю вас, очень трудно писать. Она непослушна! Это как орудовать китайскими палочками для непосвященного. Возможно потому, что слушалась она только своего хозяина. Знаете, вещи ведь благодарно служат тем, кого любят. И непременно приносят счастье. А вот в чужих руках они либо молчат, либо могут принести беду. И нужно очень, очень постараться, чтобы вещь вновь заговорила, и вы заслужили ее доверие.
Я перевел дух, словно пробежал стометровку в сорока градусную жару. Избыток информации поднимает температуру, это я понял сегодня. А витиеватые речи с мистическим уклоном, на которые был горазд старик, нарушают ритм дыхания. Мне захотелось на улицу. Мне захотелось воздуха. Мне захотелось оказаться вне этого затхлого мира вещей. Мне захотелось, как никогда, свободы. Я уже начинал понимать ее свежий смысл. Но на свободе по-прежнему бушевала бессмысленная стихия. Хотя воздух, наверняка был свеж как никогда.
И словно из могилы вновь раздался густой бас антиквара:
– Или какое дело этим расчетливым покупателям до…к примеру, до… – он обвел взглядом свой храм из вещей, – допустим, к примеру, до этого парика.
Он поднялся на цыпочки и снял с гвоздя комплект для старости: седой парик, седые усы, седые брови.
– Какое им дело, что в этом камуфляже свою лучшую роль Старика в «Старике» Горького исполнил величайший артист Павел Гайдебуров. О, этот спектакль стал событием для всей страны! Вы только представьте, молодой человек, этот Старик – воплощение зла, ничтожности, корысти…
Антиквар сгорбился еще больше, в его болотных глазах появился хищный блеск, его губы скривились в презрительной усмешке. Он протянул дрожащие руки ко мне.
Я вздрогнул. И резко отпрянул. В комнате стало еще темнее. Но антиквар по-прежнему не включал свет.
– Этот старик испытывал истинное наслаждение от унижений других, – зловеще прошептал антиквар.
Я попятился к двери, шаря руками в поисках выключателя.
Антиквар неожиданно расхохотался.
– Бросьте! Это всего лишь игра! Но сыграть как Гайдебуров мне не под силу. Хоть я тоже старик. И не под силу никакому смертному. Через обнажение фанатичной злобы старика Гайдебуров-артист сумел утвердить добро и человечность.
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я