раковины в ванную комнату со столешницей 

 

- с веселым любопытством спросил
Бомбардов.
- Сколько ей лет?
- А вот этого, извините, никто не
знает.
- Анне девятнадцать лет! Девятнадцать! Понимаете? Но это даже
не самое главное. А главное то, что она не может
играть!
- Анну-то?
- Не Анну, а вообще ничего не может!
- Позвольте!
- Нет, позвольте! Актриса, которая хотела изобразить плач
угнетенного и обиженного человека и изобразила его так, что кот
спятил и изодрал занавеску, играть ничего не
может.
- Кот - болван, - наслаждаясь моим бешенством, отозвался
Бомбардов, - у него ожирение сердца, миокардит и неврастения. Ведь он
же целыми днями сидит на постели, людей не видит, ну, натурально,
испугался.
- Кот - неврастеник, я согласен! - кричал я. - Но у него
правильное чутье, и он прекрасно понимает сцену. Он услыхал фальшь!
Понимаете, омерзительную фальшь. Он был шокирован! Вообще, что
означала вся эта петрушка?
- Накладка вышла, - пояснил Бомбардов.
- Что значит это слово?
- Накладкой на нашем
языке называется всякая путаница, которая происходит на сцене. Актер
вдруг в тексте ошибается, или занавес не вовремя закроют,
или...
- Понял, понял...
- В данном случае наложили двое - и Августа Авдеевна и
Настасья Ивановна. Первая, пуская вас к Ивану Васильевичу, не
предупредила Настасью Ивановну о том, что вы будете. А вторая, перед
тем как пускать Людмилу Сильвестровну на выход, не проверила, есть ли
кто у Ивана Васильевича. Хотя, конечно, Августа Авдеевна меньше
виновата - Настасья Ивановна за грибами ездила в
магазин...
- Понятно, понятно, - говорил я, стараясь выдавить из себя
мефистофельский смех, - все решительно понятно! Так вот, не может ваша
Людмила Сильвестровна играть.
- Позвольте! Москвичи утверждают, что она играла прекрасно в
свое время...
- Врут ваши москвичи! - вскричал я. - Она изображает плач и
горе, а глаза у нее злятся! Она подтанцовывает и кричит "бабье
лето!", а глаза у нее беспокойные! Она смеется, а у слушателя мурашки
в спине, как будто ему нарзану за рубашку налили! Она не
актриса!
- Однако! Она тридцать лет изучает знаменитую теорию Ивана
Васильевича о воплощении...
- Не знаю этой теории! По-моему, теория ей не
помогла!
- Вы, может быть, скажете, что и Иван Васильевич не
актер?
- А, нет! Нет! Лишь только он показал, как Бахтин закололся,
я ахнул: у него глаза мертвые сделались! Он упал на диван, и я увидел
зарезавшегося. Сколько можно судить по этой краткой сцене, а судить
можно, как можно великого певца узнать по одной фразе, спетой им, он
величайшее явление на сцене! Я только решительно не могу понять, что
он говорит по содержанию пьесы.
- Все мудро говорит!
- Кинжал!!
- Поймите, что лишь только вы сели и открыли тетрадь, он уже
перестал слушать вас. Да, да. Он соображал о том, как распределить
роли, как сделать так, чтобы разместить основоположников, как сделать
так, чтобы они могли разыграть вашу пьесу без ущерба для себя... А вы
выстрелы там какие-то читаете. Я служу в нашем театре десять лет, и
мне говорили, что единственный раз выстрелили в нашем театре в тысяча
девятьсот первом году, и то крайне
неудачно. В пьесе этого... вот забыл... известный автор... ну,
неважно... словом, двое нервных героев ругались между собой из-за
наследства, ругались, ругались, пока один не хлопнул в другого из
револьвера, и то мимо... Ну, пока шли простые репетиции, помощник
изображал выстрел, хлопая в ладоши, а на генеральной выстрелил в
кулисе по-всамделишному. Ну, Настасье Ивановне и сделалось
дурно - она ни разу в жизни не слыхала выстрела, а Людмила
Сильвестровна закатила истерику. И с тех пор выстрелы прекратились. В
пьесе сделали изменение, герой не стрелял, а замахивался лейкой и
кричал "убью тебя, негодяя!" и топал ногами, отчего, по мнению Ивана
Васильевича, пьеса только выиграла. Автор бешено обиделся на театр и
три года не разговаривал с директорами, но Иван Васильевич остался
тверд...
По мере того, как текла хмельная ночь, порывы мои ослабевали,
и я уже не шумно возражал Бомбардову, а больше задавал вопросы. Во
рту горел огонь после соленой красной икры и семги, мы утоляли жажду
чаем. Комната, как молоком, наполнилась дымом, из открытой форточки
била струя морозного воздуха, но она не освежала, а только
холодила.
- Вы скажите мне, скажите, - просил я глухим, слабым
голосом, - зачем же в таком случае, если пьеса никак не расходится у
них, они не хотят, чтобы я отдал ее в другой театр? Зачем она им?
Зачем?
- Хорошенькое дело! Как зачем? Очень интересно нашему театру,
чтобы рядом поставили новую пьесу, да которая, по-видимому, может
иметь успех! С какой стати! Да ведь вы же написали в договоре, что не
отдадите пьесу в другой театр?
Тут у меня перед глазами запрыгали бесчисленные
огненно-зеленые надписи "автор не имеет права" и какое-то слово
"буде"... и хитрые фигурки параграфов, вспомнился кожаный кабинет,
показалось, что запахло духами.
- Будь он проклят! - прохрипел я.
- Кто?!
- Будь он проклят! Гавриил Степанович!
- Орел! - воскликнул Бомбардов, сверкая воспаленными
глазами.
- И ведь какой тихий и все о душе
говорит!..
- Заблуждение, бред, чепуха, отсутствие
наблюдательности! - вскрикивал Бомбардов, глаза его пылали, пылала
папироса, дым валил у него из ноздрей. - Орел, кондор. Он на скале
сидит, видит на сорок километров
кругом. И лишь покажется
точка, шевельнется, он взвивается и вдруг камнем падает вниз!
Жалобный крик, хрипение... и вот уж он взвился в поднебесье,
и жертва у него!
- Вы поэт, черт вас возьми! - хрипел я.
- А вы, - тонко улыбнувшись, шепнул Бомбардов, - злой человек!
Эх, Сергей Леонтьевич, предсказываю вам, трудно вам
придется...
Слова его кольнули меня. Я считал, что я совсем не злой
человек, но тут же вспомнились и слова Ликоспастова о волчьей
улыбке...
- Значит, - зевая, говорил я, - значит, пьеса моя не пойдет?
Значит, все пропало?
Бомбардов пристально поглядел на меня и сказал с неожиданной
для него теплотой в голосе:
- Готовьтесь претерпеть все. Не стану вас обманывать. Она не
пойдет. Разве что чудо...
Приближался осенний, скверный, туманный рассвет за окном. Но,
несмотря на то, что были противные объедки, в блюдечках груды
окурков, я, среди всего этого безобразия, еще раз поднятый какой-то
последней, по-видимому, волной, начал произносить монолог о золотом
коне.
Я хотел изобразить моему слушателю, как сверкают искорки на
золотом крупе коня, как дышит холодом и своим запахом сцена, как
ходит смех по залу... Но главное было не в этом. Раздавив в азарте
блюдечко, я страстно старался убедить Бомбардова в том, что я, лишь
только увидел коня, как сразу понял и сцену, и все ее мельчайшие
тайны. Что, значит, давным-давно, еще, быть может, в детстве, а может
быть, и не родившись, я уже мечтал, я смутно тосковал о ней. И вот
пришел!
- Я новый, - кричал я, - я новый! Я неизбежный, я
пришел!
Тут какие-то колеса поворачивались в горящем мозгу, и
выскакивала Людмила Сильвестровна, взвывала, махала кружевным
платком.
- Не может она играть! - в злобном исступлении хрипел
я. -
Но позвольте!.. Нельзя же.
- Попрошу не противоречить мне, - сурово говорил я, - вы
притерпелись, я же новый, мой взгляд остр и свеж! Я вижу сквозь
нее.
- Однако!
- И никакая те... теория ничего не поможет! А вот там
маленький, курносый, чиновничка играет, руки у него белые, голос
сиплый, но теория ему не нужна, и этот, играющий убийцу в черных
перчатках... не нужна ему теория!
- Аргунин... - глухо донеслось до меня из-за завесы
дыма.
- Не бывает никаких теорий! - окончательно впадая в
самонадеянность, вскрикивал я и даже зубами скрежетал и тут
совершенно неожиданно увидел, что на сером пиджаке у меня большое
масляное пятно с прилипшим кусочком луку. Я растерянно оглянулся. Не
было ночи и в помине. Бомбардов потушил лампу, и в синеве стали
выступать все предметы во всем своем уродстве.
Ночь была съедена, ночь ушла.
Глава 14. ТАИНСТВЕННЫЕ ЧУДОТВОРЦЫ
Удивительно устроена человеческая память. Ведь вот, кажется, и
недавно все это было, а между тем восстановить события стройно и
последовательно нет никакой возможности. Выпали звенья из цепи!
Кой-что вспоминаешь, прямо так и загорится перед глазами, а прочее
раскрошилось, рассыпалось, и только одна труха и какой-то дождик в
памяти. Да, впрочем, труха и есть. Дождик? Дождик? Ну, месяц, стало
быть, который пошел вслед за пьяной ночью, был ноябрь. Ну, тут,
конечно, дождь вперемежку с липким снегом. Ну, вы Москву знаете, надо
полагать? Стало быть, описывать ее нечего. Чрезвычайно нехорошо на ее
улицах в ноябре. И в учреждениях тоже нехорошо. Но это бы еще с
полгоря, худо, когда дома нехорошо. Чем, скажите мне, выводить пятна
с одежды? Я пробовал и так и эдак, и тем и другим. И ведь
удивительная вещь: например, намочишь бензином, и чудный
результат - пятно тает, тает и исчезает. Человек счастлив, ибо ничто
так не мучает, как пятно на одежде. Неаккуратно, нехорошо, портит
нервы. Повесишь пиджак на гвоздик, утром встанешь - пятно на прежнем
месте и пахнет чуть-чуть бензином. То же самое после кипятку, спитого
чаю, одеколону. Вот чертовщина! Начинаешь злиться, дергаться, но
ничего не сделаешь. Нет, видно, кто посадил себе пятно на одежду, так
уж с ним и будет ходить до тех самых пор, пока не сгниет и не будет
сброшен навсегда самый костюм. Мне-то теперь уж все равло - но другим
пожелаю, чтобы их было как можно меньше.
Итак, я выводил пятно и не вывел, потом, помнится, все
лопались шнурки на ботинках, кашлял и ежедневно ходил в "Вестник",
страдал от сырости и бессонницы, а читал как попало и бог знает что.
Обстоятельства же сложились так, что людей возле меня не стало.
Ликоспастов почему-то уехал на Кавказ, приятеля моего, у которого я
похищал револьвер, перевели на службу в Ленинград, а Бомбардов
заболел воспалением почек, и его поместили в лечебницу. Изредка я
ходил его навещать, но ему, конечно, было не до разговоров о театре.
И понимал он, конечно, что как-никак, а после случая с "Черным
снегом" дотрагиваться до этой темы не следует, а до почек можно,
потому что здесь все-таки возможны всякие утешения. Поэтому о почках
и говорили, даже Кли в шуточном плане вспоминали, но было как-то
невесело.
Всякий раз, впрочем, как я видел Бомбардова, я вспоминал о
театре, но находил в себе достаточно воли, чтобы ни о чем его не
спросить. Я поклялся себе вообще не думать о театре, но клятва эта,
конечно, нелепая. Думать запретить нельзя. Но можно запретить
справляться о театре. И это я себе запретил.
А театр как будто умер и совершенно не давал о себе знать.
Никаких известий из него не приходило. От людей, повторяю, удалился.
Ходил в букинистические лавки и по временам сидел на корточках, в
полутьме, роясь в пыльных журналах и, помнится, видел чудесную
картинку... триумфальная арка...
Тем временем дожди прекратились, и совершенно неожиданно
ударил мороз. Окно разделало узором в моей мансарде, и, сидя у окна и
дыша на двугривенный и отпечатывая его на обледеневшей поверхности, я
понял, что писать пьесы и не играть
их - невозможно.
Однако из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же
(кто-то разучивал его), и вальс этот порождал картинки в коробочке,
довольно странные и редкие. Так, например, мне казалось, что внизу
притон курильщиков опиума, и даже складывалось нечто, что я развязно
мысленно называл - "третьим действием". Именно сизый дым, женщина с
асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный дымом, и
подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек с лимонным
лицом и раскосыми глазами. Удар ножом, поток крови. Бред, как видите!
Чепуха! И куда отнести пьесу, в которой подобное третье
действие? Да я и не записывал
придуманное. Возникает вопрос, конечно, и прежде всего он возникает у
меня самого - почему человек, закопавший самого себя в мансарде,
потерпевший крупную неудачу, да еще и меланхолик (это-то я понимаю,
не беспокойтесь), не сделал вторичной попытки лишить себя
жизни?
Признаюсь прямо: первый опыт вызвал какое-то отвращение к
этому насильственному акту. Это, если говорить обо мне. Но истинная
причина, конечно, не в этом. Всему приходит час. Впрочем, не будем
распространяться на эту тему.
Что касается внешнего мира, то все-таки вовсе отрезаться от
него невозможно, и давал он себя знать потому, что в тот период
времени, когда я получал от Гавриила Степановича то пятьдесят, то сто
рублей, я подписался на три театральных журнала и на "Вечернюю
Москву".
И приходили номера этих журналов более или менее аккуратно.
Просматривая отдел "Театральные новости", я нет-нет да и натыкался на
известия о моих знакомых.
Так, пятнадцатого декабря прочитал:
"Известный писатель Измаил Александрович Бондаревский
заканчивает пьесу "Монмартрские ножи", из жизни эмиграции. Пьеса, по
слухам, будет предоставлена автором Старому Театру".
Семнадцатого я развернул газету и наткнулся на следующее
известие:
"Известный писатель Е. Агап>енов усиленно работает над
комедией "Деверь" по заказу Театра Дружной Когорты".
Двадцать второго было напечатано:
"Драматург Клинкер в беседе с нашим сотрудником поделился
сообщением о пьесе, которую он намерен предоставить Независимому
Театру. Альберт Альбертович сообщил, что пьеса его представляет собою
широко развернутое полотно гражданской войны под Касимовым. Пьеса
называется условно "Приступ".
А дальше как бы град пошел: и двадцать первого, и двадцать
четвертого, и двадцать шестого. Газета - и в ней на третьей полосе
мутноватое изображение молодого человека, с необыкновенно мрачной
головой и как бы бодающего кого-то, и сообщение, что это Прок И. С.
Драма. Кончает третий акт.
Жвенко Онисим. Анбакомов. Четыре, пять актов.
Второго января и я обиделся.
Было напечатано:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я