штанга для ванной 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я рисковал многим, ибо, потребуй она от меня объяснений, я объясниться бы не смог, и кошмарная искусственность тотчас же вынудила бы меня к отступлению. Но если она примет, если одобрит, если молча согласится, естественность, о какой я и мечтать-то едва осмеливался! И тогда уж я по-настоящему мог бы быть с нею, современный. «Ментус, Ментус», – тревожно думал я, вспоминая, как Ментус ужасающе скривился после первых улыбок. С женщиной, правда, было легче. Непохожесть тела создавала лучшие возможности.
Но барышня Млодзяк с трубкой у уха, не глядя на меня, разговаривала еще довольно долго (а время опять стало наваливаться на меня бременем), наконец она проговорила:
– Хорошо, точно, наверное, кино, пока, – и повесила трубку.
Встала и ушла в свою комнату. Я вытащил изо рта зубочистку, отправился в свою комнату. А там был стульчик подле шкафа у стены, сбоку, не для сидения, а чтобы вещи складывать на ночь – на том стульчике я уселся, неуклюже, и потер руки. Она пренебрегла мною – даже съязвить не захотела. Ладно, но раз уж началось, этого так оставить нельзя, пока инженерши Млодзяк нет дома, надо с этим развязаться, пробуй еще раз, ибо после твоего неудачного выступления она теперь в самом деле и окончательно готова уверовать, что ты позер, во всяком случае твоя поза набирает силы, расправляет плечи, чего ты уселся в сторонке у стены, чего руки потираешь? Ведь потирание рук у себя в комнате, на стуле, несовместимо ни с какой современностью, это старомодно. О Боже!
Язатаился, прислушиваясь, что делается за стеной. Барышня Млодзяк возилась, как возятся у себя, в своей комнате, все девушки. А возясь, она наверняка еще и утверждалась в своем мнении обо мне, что будто бы я позер. Быть выставленным из собственной комнаты, сидеть тут, когда она там сама выдумывает о тебе всякое, страшно – но как ее поддеть, как ее снова поддеть, что делать? Предлогов у меня не было – да хоть бы и были у меня предлоги, я не мог ими воспользоваться – ибо дело было слишком уж интимным для предлогов.
Тем временем сумерки наступали, и одиночество – это лживое одиночество, когда человек один, однако же не один, но в духовной, болезненной связи с другим человеком за стеной, – я все же достаточно одинок для того, чтобы потирание рук, сжимание пальцев и иные симптомы были бессмысленны, – а стало быть, сумерки и это фальшивое одиночество ударили мне в голову, ослепляли, отнимали все до остатка ощущение яви, вгоняли в ночь. Как же часто ночь у нас вламывается в день! Один, в этой комнате, на стульчике, в этом действии, я был чересчур беспредметен, не мог тут больше высидеть. Процессы, которые мы переживаем вместе, в сообществе с кем-нибудь и явно не страшны, но они становятся непереносимы без партнера. Одиночество выбивает из себя. И, помучившись изрядно, я опять отворил дверь, сунулся на порог, от одиночества немного вслепую, как летучая мышь. Постояв, я заметил, что опять не знаю, как мне ее поддеть и как бы так до нее добраться – она по-прежнему была резко отдалена и замкнута, дьявольская штука этот четкий и определенный контур человеческой формы, эта холодная обособляющая линия – форма!
Нагнувшись, уперев ногу в стульчик, она чистила туфельку мягкой замшевой тряпочкой. В этом было ечто классическое, и показалось мне, что девушка поглощена не столько надраиванием своей туфельки, сколько тем, чтобы коленкой и ногой тайком шлифовать свой тип и удержаться в хорошем современном стиле. Это придало мне храбрости. Я полагал, что современная, застигнутая с ногой, должна быть подобрее, не такой официальной. Я подошел к ней и стал совсем близко, на расстоянии от одного до двух шагов, молча предложил себя, не глядя на нее, отведя взгляд, – я и сегодня отлично помню, как я подхожу, как стою в шаге от нее, на самой границе пространственного круга, где она начинается, как я втягиваю в себя все чувства, лишь бы подойти по возможности ближе, и жду, зачем? – затем, чтобы она вовсе не удивилась. На сей раз без зубочистки и без какой-либо особой осанки. Пусть либо примет, либо отбросит, я старался быть совершенно пассивным, нейтральным.
Она сняла ногу со стула и выпрямилась.
– У вас ко мне… дело? – неуверенно спросила она, спросила не в лоб, как человек, к которому другой человек беспричинно подходит чересчур близко; а когда она выпрямилась, напряженность между нами возросла еще больше. Я чувствовал, что ей хотелось бы отодвинуться. Но поскольку я стоял очень близко, она не могла.
Было ли у меня к ней дело?
– Нет, – ответил я тихо.
Она опустила руки. Посмотрела исподлобья.
– Вы позируете? – спросила она оборонительно, на всякий случай.
– Нет, – нагло прошептал я, – нет.
Столик был подле меня. Дальше батарея отопления. На столике щетка и перочинный нож. Сумерки сгущались – свет, нечто среднее между ночью и днем, понемногу стирал границы и грозную демаркационную линию, под вуалью сумерек я был искренен, искренен насколько мог, благорасположен к гимназистке, готов.
Яне прикидывался. Если бы она согласилась, что я теперь не притворяюсь, притворством была бы предыдущая моя неестественность в присутствии Пимки. Почему я думал, что девушке нельзя отказаться от жертвы мужчины, который домогается эту жертву принять. Или я предполагал, что гимназистка поддастся в темноте соблазну сделать из меня нечто пригодное? Почему бы ей не выбрать меня благосклонным и пригодным? Ведь она, конечно же, предпочитала иметь дома приятеля американца, а не старомодного, скисшего и уязвленного притвору? Не сыграет ли она в сумерках на мне своей мелодии, если я пришел и если я подставился, – сыграй, сыграй свою мелодию на мне, эту современную мелодию, которую напевают все в кофейнях, на пляжах и дансингах, чистую мелодию молодежи мира в теннисных шортах. Напой на мне современность теннисных шорт. Не хочешь?
Барышня Млодзяк, застигнутая мною врасплох подле себя, уселась на столик, опершись, не без юморка физического свойства, руками на его краешек, – лицо ее выплыло из тьмы, лицо, не решившее удивляться ему или веселиться, – и мне казалось, она садится вроде бы играть… Так американки садятся на борт лодки. И в самом уже факте, что она села, было что-то, от чего меня облило жаром, по крайней мере было в этом молчаливое согласие на продолжение ситуации. Походило на то, что она как бы уселась надолго, надеясь использовать свой шанс в полной мере. И я с бьющимся сердцем увидел, что она пускает в ход некоторые свои прелести. Она слегка склонила головку – нетерпеливо пошевелила ножкой – капризно надула губки – и одновременно большие ее глаза, глаза современной, осторожно повернули в бок, в сторону столовой, нет ли там случайно служанки. Ибо что скажет служанка, если нас увидит, едва знакомых, тут, в столь странном сочетании? Не обвинит ли она нас в чрезмерной неестественности? Или же в чрезмерной естественности?
Но такой риск как раз нравится девушкам, тем девушкам сумерек, которые только в сумерках могут показать, что они умеют. Я чувствовал, что взял гимназистку дикой естественностью неестественности. Я засунул руки в карманы пиджака. Вытянувшись против нее, я ловил каждый ее вздох, я сопровождал ее безмолвно, но страстно, изо всех сил – симпатичный, опять симпатичный… На сей раз время было для меня благосклонным. Каждая секунда, углубляя неестественность, углубляла вместе с тем и естественность. Я ждал, вдруг она что-нибудь скажет мне, словно мы уже век были знакомы, о ноге, что нога у нее болит, ибо сухожилие она растянула.
– Нога у меня болит, я себе сухожилие растянула. Ты пьешь виски, Аннабель…
И она уже должна была это сказать, уже пошевелила губами, – но тут ей сказалось нечто совершенно иное, невольно, – она официально спросила:
– Чем могу служить?
Я отступил на шаг, а она, очарованная этим оборотом речи, ничуть не изменяя фасону и шику молодой современной девушки, сидящей на столе и болтающей ногами, да, еще больше в этом смысле выигрывая, повторила с нажимом и формальным холодным интересом:
– Чем могу служить?
А почувствовав, что слова эти ничуть не искажают ее образ, но совершенно напротив – одаривают ее резкостью, антисентиментальной трезвостью, что это ей к лицу, она, глядя на меня, как на психа, спросила вновь:
– Чем могу служить?
Я отвернулся и пошел прочь, но спина моя, удаляясь, еще больше ее возбудила, ибо уже за дверью я услышал:
– Шут!
Отринутый, отброшенный, сел я на свой стульчик у стены, тяжело дыша.
– Кончено, – прошептал я. – Испортила. Зачем испортила? Кто ее укусил – предпочла переехать меня, чем ехать вместе со мной. Стульчик мой, тут у стены, приветствуй меня, но надо, наконец, распаковать вещи, чемодан посреди комнаты, полотенец нет.
Я скромно уселся на стульчик и почти в полной темноте принялся раскладывать белье по ящикам – надо разложить, завтра придется идти в школу, – но я не зажигал свет, воистину, мне ни к чему. Как же лихо мне было, как сиротливо, но хорошо, лишь бы только можно было не двигаться больше, сидеть и ничего не желать, до самого конца ничего.
Однако после нескольких минут сидения стало очевидным, что мои усталость и нужда побуждают меня опять к активности. Неужто нет покоя? Теперь – уже в третий раз надо было мне идти в ее комнату и представиться ей шутом, дабы она знала, что все предшествовавшее было с моей стороны намеренным шутовством и что это я над ней посмеялся, а не она надо мной. «Tout est perdu sauf l'honneur» Все потеряно, кроме чести (франц.).

, – как сказал Франциск I Франциск I (1494 – 1547) – французский король из династии Валуа.

. И несмотря на убожество свое и усталость, я поднялся и опять стал приготовляться ко входу. Приготовления продолжались довольно долго. Наконец, я приоткрыл дверь и сначала ввел в ее комнату свою голову. Ослепительный свет. Она зажгла лампу. Я закрыл глаза. До меня донеслось раздраженное замечание:
– Пожалуйста, не входите без стука.
Я ответил с закрытыми глазами, вертя головой в щели.
– Слуга и раб.
Она широко отворила дверь, и я вошел, плавно, остроумно, о, эта плавность нищего! Я решил разозлить ее, следуя старой максиме, что злоба красоту портит. Я предполагал, что она разнервничается, а я, сохраняя спокойствие, под шутовскою маскою, сумею добиться преимущества. Она крикнула:
– Вы дурно воспитаны!
Поразили меня эти слова в современных устах, тем более что прозвучали они так естественно, словно хорошее воспитание было высшим авторитетом для разнузданных послевоенных гимназисток. Современные мастерски умеют жонглировать то дурным, то хорошим воспитанием поочередно. Я почувствовал себя хамом. Отступать было слишком поздно – мир существует потому только, что всегда слишком поздно отступать. Я ответил с поклоном:
– Я раб ваш, многоуважаемая госпожа.
Она встала и направилась к дверям. Ужас! Если она выйдет, оставя меня с хамством, – все пропало! Я кинулся наперерез, преградил ей дорогу. Она остановилась.
– Что вам надо?
Она встревожилась.
А я, влекомый собственным движением и вдобавок уже не будучи в состоянии отступить, я стал надвигаться на нее. Я на нее, псих, шут, позер, обезьяна, на барышню, вычурный школяр и кавалер, с тупой бесцеремонностью – она пятится на стол, – а я на нее плавно, обезьянничая, пальцем указываю направление, я к ней придвигаюсь, словно пьяный, злобный хам, словно бандит – она к стене, я за ней. Но, проклятье! – наступая на нее кошмарно и безобразно, лупоглазо, я в то же время вижу – перед психом она ничуть не теряет своей красы, – я становлюсь звероподобен, а она у стены, крохотная, вся подобравшаяся, бледная, с руками опущенными, слегка в локтях согнутыми, тяжелодышащая и словно мною на стену брошенная, с расширившимися зрачками и безумно тихая, напуганная, враждебная, она прекрасна, как в кино, современна, поэтична, артистична, а страх не уродует, но украшает ее! Еще миг. Я приближался к ней, и в силу обстоятельств должны были прийти иные решения, в голове моей проскочила мысль, что конец, что я должен рукой вцепиться в это ее личико – я влюблен был, влюблен!… но тут какой-то галдеж донесся из передней. Это Ментус напал на служанку. Звонка мы не услышали. Он пришел ко мне в гости на новую квартиру и, оказавшись один на один со служанкой в передней, пожелал совершить над нею насилие.
Ибо Ментус после поединка с Сифоном не мог отвязаться от своих жутких мин и попал в такие дьявольские сети, что уже вообще не мог иначе чем чудовищно. Увидев служанку, он не преминул повести себя по отношению к ней так вульгарно и грубо, как только мог. Служанка подняла крик. Ментус пнул ее в живот и вошел в комнату с бутылкой водки под мышкой.
– А, ты тут! – рявкнул он. – Привет, Юзек, приятель! Я наношу визит. Притащил водяры и сарделек! Хо-хо-хо, ну и рожа у тебя! Ничего, ничего, моя не лучше!

Пусть рожа рожу бьет по роже!
Вот наша судьба! Вот наша судьба!
Метель прохожих своей рожей
Иль на дубу повесься сам!

– Это что, Сифон тебе так удружил? Этот саженец у стены? Мое почтение!
– Явлюбился, Ментус, влюбился…
Ментус ответил с мудростью пьяницы:
– Так вот отчего у тебя рожа? Кореш, Юзя! Ну, и влепила же тебе возлюбленная рожу. Ты бы видел, на кого похож. Это ничего, ничего, моя тоже недурна. Кореш! Пошли, пошли, нечего тебе тут нюни распускать, проводи-ка меня в свои апартаменты, принеси хлеба к сарделькам – у меня тут бутылка на все печали! Кончай грустить! Юзя, приятель, выпьем, языки почешем, пощеримся на все, что попадется, облегчение себе доставим! Уже третью сегодня лакаю. Облегчение себе доставим. Почтение уважаемой… bonjour… au revoir… мое почтение! Allons, allons Здравствуйте… до свидания… Пошли, пошли (франц.).

.
Яеще раз повернулся к современной. Хотел что-то ей сказать, объяснить – сказать одно-единственное какое-нибудь слово, которое спасло бы меня, но слова этого не было, а Ментус схватил меня под руку, и, шатаясь, мы двинулись в мою комнату, пьяные не алкоголем, но рожами нашими. Я разревелся и все ему рассказал о гимназистке, ничего не опуская. Он выслушал меня добродушно, по-отечески и запел:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41


А-П

П-Я