C доставкой Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— “Низкий человек!” — выкрикивает вдова, и грудь ее тяжело вздымается. Сын и дочь вскакивают из-за стола. “Дверь! — кричу я. — "Хорошо — низкий! Но скажите пожалуйста — зачем в ту ночь была заперта дверь?!”
Пауза. Вдруг Цецилия разражается нервным воющим плачем и, всхлипывая, произносит:
“Дверь — это не мама. Это я заперла. Это я!” — “Неправда, дочка это я велела запереть дверь! Зачем ты унижаешься перед этим человеком?” — “Мама велела, но я хотела… я хотела… я тоже хотела запереть дверь, и я заперла”. — “Простите, — говорю я, — минуточку… Как это? Ведь это Антоний запер дверь буфетной”. — “О какой двери вы говорите?” — “Дверь… дверь в спальню батюшки… Это я ее заперла!” — “Это я заперла… Я запрещаю тебе так говорить, слышишь? Я велела!”
Как же так?! Значит, и они запирали дверь? В ночь, когда отец должен умереть, сын запирает на ключ дверь буфетной, а мать с дочерью запирают дверь своей комнаты!
“А зачем вы заперли свою дверь, — спрашиваю я грубо, — именно в ту ночь? С какой целью?”
Замешательство! Молчание! Они не знают! Опускают головы! Театральная сцена. Затем звучит возбужденный голос Антония:
“Как вам не стыдно оправдываться? И перед кем? Молчите! Идемте отсюда!” — “Тогда, может быть, вы мне скажете, зачем в ту ночь вы заперли на ключ дверь буфетной, отрезая слугам доступ в комнаты?” — “Я? Запер?” — “А что? Может, это не вы запирали? Есть свидетели! Это можно доказать!”
Снова молчание! Снова замешательство! Женщины, пораженные, смотрят на Антония. Наконец, словно вспоминая далекое прошлое, он беззвучно признается:
“Да, я запер”, — “А зачем? Почему вы заперли? Может, из-за сквозняка?” — “Этого я не могу объяснить”, — отвечает он с непередаваемым высокомерием и выходит из комнаты.
Остаток дня я провел у себя. Не зажигая свечей, долго мерил комнату шагами вдоль и поперек, от стены до стены. За окном опускались сумерки — островки снега все ярче выделялись в сгущающемся ночном мраке, дом со всех сторон черными скелетами окружали деревья со спутанными ветвями. Ох, уж этот мне дом! Дом убийц, ужасный дом, где свирепствует холодное, замаскированное преднамеренное убийство, дом душителей! Сердце?! Я давно понял, чего можно ждать от этого откормленного сердца и какое отцеубийство способно совершить это сердце, ожиревшее от масла и семейного тепла! Знал, но не хотел говорить раньше времени! А как они кичились! Требовали знаков уважения! Чувства? Пусть лучше скажут, зачем они заперли двери!
Однако почему же я, имея теперь в руках все нити — оставалось лишь ткнуть пальцем в преступника, — почему же я, вместо того чтобы действовать, трачу понапрасну время? Загвоздка, загвоздка — белая шея, нетронутая и, словно снег за окном, тем белее, чем темнее вокруг. Совершенно очевидно — труп в сговоре с бандой убийц. Я еще раз поднатужился — и еще раз атаковал труп, теперь уже прямо в лоб, с поднятым забралом, называя вещи своими именами и определенно указывая на виновника. Это было то же самое, что бороться с табуретом. Как я ни напрягал воображение, интуицию, логику, шея оставалась шеей, а белизна — белизной с упорством, свойственным мертвому предмету. Так что мне не оставалось ничего другого, как до конца прикидываться и упорствовать в своем мстительном ослеплении, настаивая на бессмысленном вздоре, и ждать, ждать, наивно надеясь, что, коль скоро труп не желает, может быть — может быть — преступление само всплывет на поверхность, как масло. Я трачу понапрасну время? Согласен, но мои шаги гулко разносятся по дому, каждый слышит, как я беспрерывно, расхаживаю, и они там, внизу, наверняка времени понапрасну не тратят.
Пора ужина миновала. Стрелки часов приближались к одиннадцати — а я все не выходил из комнаты, без устали обзывая их бездельниками и преступниками, торжествуя и одновременно тайно, из последних сил надеясь, что мои упорство и выдержка будут вознаграждены — что ситуация уступит многочисленным усилиям, разнообразным минам и жестам, моей одержимости и в конце концов перестанет сопротивляться. Достигнув крайней напряженности, она должна будет каким-то образом разрядиться, чем-нибудь разродиться, что-нибудь родить — уже не из области фикции, а нечто существенное. Как бы там ни было, вечно так продолжаться не могло я — наверху, они — внизу, кто-то должен был запросить “пас”, и все зависело от того, кто запросит первый. Было тихо и глухо. Я выглянул в коридор, но снизу ничего не было слышно. Что они там делают? Живут ли обычной жизнью или, пока я тут торжествую в связи с этими запертыми дверьми, они там, порядком напуганные, в свою очередь совещаются, напрягают слух, ловят отзвуки моих шагов — не ленятся ли их души? Ах, с каким же облегчением я вздохнул, когда около полуночи услышал наконец шаги в коридоре и кто-то постучал.
“Войдите”, — сказал я. “Простите, — начал Антоний, садясь на стул, который я ему указал. Выглядел он неважно — землистое, бледное лицо, — и нетрудно было угадать, что связная речь в данный момент не явится его сильной стороной. Ваше поведение… наконец ваши слова… Одним словом — что все это значит?! Или уезжайте… и немедленно! Или объяснитесь! Это шантаж?” — взорвался он. — “Наконец-то вы спросили, — сказал я. — Поздно! Да и спрашиваете вы слишком неопределенно. Что я, собственно, могу вам сказать? Ну хорошо — пожалуйста: ваш отец был…” — “Что? Что — был?” — “Задушен”. — “Задушен. Так. Задушен”, — произнес он с каким-то странным удовлетворением. “Вы довольны?” — “Доволен ”.
Я подождал с минуту, потом спросил: “У вас есть еще вопросы?” — “Но ведь никто не слышал ни криков, ни шума!” — “Во-первых, рядом спали только ваши мать и сестра, которые на ночь плотно закрыли дверь. Во-вторых, преступник сразу мог задушить жертву, которая…” — “Хорошо, хорошо, — прошептал он, — хорошо. Сейчас. Еще вот что. Вот что еще: кто, по вашему мнению… кого вы в этом…” — “Подозреваю — да? Кого подозреваю? Как вы думаете, как по-вашему — мог ли кто-нибудь снаружи проникнуть в дом, наглухо запертый, охраняемый сторожем и бдительными собаками? Вы, наверно, скажете, что собаки уснули вместе со сторожем, а входную дверь по забывчивости оставили открытой? Да? Роковое стечение обстоятельств?” — “Войти никто не мог”, — сказал он высокомерно. Он сидел, выпрямившись, не двигаясь, и видно было, что — застывший — он презирает меня, презирает от всей души. “Никто, — подтвердил я охотно, свысока потешаясь над его гордыней. — Абсолютно никто! Так что остаетесь только вы трое и трое слуг. Но слугам путь был отрезан, поскольку вы… неизвестно зачем… заперли на ключ дверь в буфетную. Или, может быть, вы теперь будете утверждать, что не запирали?” — “Запирал!” — “А зачем, с какой целью?”
Он вскочил с кресла.
“Не кривляйтесь!” — сказал я, и мое лаконичное замечание посадило его на место. Его гнев погас, парализованный, и он отрывисто проговорил, срываясь на пискливый тон. “Я запер… не знаю… машинально… — выдавил он с трудом и дважды прошептал: — Задушен. Задушен”.
Нервная натура! Все они тут были нервные, глубокие натуры.
“А поскольку ваша мать и сестра также… машинально заперли дверь своей спальни (во что трудно поверить — верно?), остается… вы знаете, кто остается. Вы единственный, кто имел свободный доступ к отцу той ночью. Луна уже зашла, собаки заснули, и кто-то щелкает за лесом”.
Он взорвался:
“И это доказывает, что… это я… что я… Ха-ха-ха!” — “А ваш смех должен доказать, что это не вы, — заметил я, и смех его судорожно оборвался на протяжной фальшивой ноте. — Не вы? Но в таком случае, молодой человек, — заговорил я тише, — объясните мне, пожалуйста, почему, же вы не уронили ни единой слезинки?” — “Слезинки?” — “Да, слезинки. Так мне нашептала ваша матушка, да, да, в самом начале, еще вчера, на лестнице. Дело обычное для матерей, которые любят компрометировать и предавать своих детей. А сейчас, минуту назад — вы засмеялись. Вы доказали, что радуетесь смерти отца!” — произнес я с торжествующей тупостью, ловя его на слове, так что, выбившись из сил, он смотрел на меня как на слепое орудие пытки.
Однако, почуяв, что дело принимает серьезный оборот, он попытался, напрягая всю свою волю, опустится до объяснений — в форме avis au lecteur, комментатора со стороны, который с трудом пробивался через его горло:
“Это была… это ирония… Вы понимаете?.. Все наоборот… я умышленно…” — “Иронизировать над смертью отца?”
Он молчал, и тогда я доверительно прошептал ему в самое ухо:
“Чего вы так стыдитесь? Ведь в том, что ваш отец умер, нет ничего стыдного”.
Вспоминая этот момент, я радуюсь, что проскочил его целым и невредимым, хотя, в общем-то, Антоний даже не шевельнулся.
“А может, вы стыдитесь, потому что любили его? Может, вы в самом деле его любили?”
Он с трудом процедил, как-то брезгливо, но одновременно с отчаянием:
“Хорошо. Если вы, конечно… если… пусть так… я его любил. — И, бросив что-то на стол, выкрикнул. — Вот, пожалуйста! Это его волосы!”
Действительно, то была прядь волос.
“Хорошо, — сказал я, — можете их забрать”, — “Не хочу! Берите! Я их отдаю вам!” — “Ну зачем же так нервничать? Хорошо, вы его любили — согласен. Только еще один вопрос (потому что, как видите, я ровно ничего не смыслю в этих ваших романах). Признаю, этой прядью вы меня почти убедили, но, видите ли, одного я не могу понять”.
Тут я снова понизил голос и прошептал ему на ухо:
“Хорошо, вы любили, но почему в этой любви столько стыда, столько пренебрежения?”
Он побледнел и ничего не отвечал.
“Столько жестокости, столько отвращения? Почему вы скрываете ее, словно преступник свое преступление? Вы не отвечаете? Вы не знаете? Тогда, может быть, я отвечу за вас. Вы, любили, конечно, но когда отец разболелся… вы вскользь говорите матери, что, ему необходим свежий воздух. Мать, которая, конечно же, тоже любит, слушает, кивает головой. Верно, верно, свежий воздух не помешает, и перебирается в комнату дочери, рядом — совсем близко, сразу услышит, если больной позовет. Что, разве не так все было? Может, вы хотите уточнить?” — “Нет, именно так”. — “Ну то-то! Я, знаете ли, стреляный воробей. Проходит неделя. Однажды вечером мать с сестрой запирают на ключ дверь спальни. Зачем? Один Бог ведает! Следует ли задумываться над каждым поворотом ключа в замке? Раз, два — повернули машинально, и по кроватям. Вот так — и одновременно вы запираете внизу дверь в буфетную. Зачем? Да разве возможно объяснить каждое свое мелкое движение? Это все равно, что потребовать объяснения: почему вы в данную минуту сидите, а не стоите”.
Он вскочил, потом сел обратно и сказал:
“Да, все было именно так! Так и было, как вы говорите!” — “А потом вам приходит в голову мысль, что отец вдруг чего-нибудь потребует. А может — подумали вы, — мать и сестра заснули, а отец что-нибудь попросит. И тихо — зачем же будить спящих, — тихо идете в комнату отца по скрипучей лестнице. Ну, а когда вы уже оказались в комнате — дальше комментарии излишни, — тогда уже машинально пошло-поехало!”
Он слушал, не веря собственным ушам, но вдруг — словно очнувшись — выпалил с выражением отчаянной искренности, которую может породить только великий страх:
“Но я ведь вообще там не был! Я все время был у себя внизу! Я не только дверь буфетной запер, я и сам заперся на ключ — я тоже заперся в своей комнате… Это какая-то ошибка!” — “Что? — закричал я. — Вы тоже заперлись? Значит, вы все позапирались?.. Так кто же, в таком случае?..” — “Не знаю, не знаю, — потирая лоб, видимо пораженный, ответил он. — Я только сейчас начинаю понимать — возможно, мы на что-то надеялись, возможно, ждали чего-то, возможно, предчувствовали и… от страха, от стыда, — вдруг резко завершил он, — каждый заперся на ключ… будто хотели, чтобы отец — чтобы отец — чтобы он сам справился с этим!” — “Ах, значит, предчувствуя, что смерть приближается, вы заперлись на ключ от надвигающейся смерти? Так, значит, вы ждали этого убийства?” — “Мы — ждали?” — “Да. Но в таком случае кто же его убил? Ведь убитый налицо, а вы все только ждали, и никто чужой никоим образом не мог проникнуть сюда”.
Он молчал.
“Но я действительно находился в своей комнате, — наконец прошептал он, сгибаясь под тяжестью неопровержимой логики. — Тут какая-то ошибка”. — “Так кто же его в таком случае убил? — спросил я деловито. — Кто же его убил?”
Он задумался — словно предъявляя жестокий счет совести, — бледный, неподвижный, со взглядом, устремленным внутрь под полузакрытыми веками. Увидел ли он что-нибудь там, в себе, в глубине? Что он увидел? Может, увидел себя встающим с постели и осторожно ступающим по предательским ступеням, с руками, готовыми к действию? И может быть, на миг охватило его сомнение, что — кто знает — так ли уж это было невозможно. Может быть, в эту секунду ненависть предстала перед ним как продолжение любви, кто знает (это всего лишь мое предположение) — не разглядел ли он в этот краткий миг ужасную двойственность любого чувства — ибо любовь и ненависть не что иное, как два лика одного идола. Это ослепляющее открытие, пусть мимолетное, должно быть (по крайней мере, в моей интерпретации), внезапно опустошило его — и он сам показался себе отвратительным, вместе со своей жалостью. И хотя это продолжалось всего минуту — оказалось достаточно: ведь уже с двенадцати часов он подвергался бессмысленному упорному преследованию и, должно быть, тысячу раз уже переваривал абсурдную мысль — он опустил голову, как сломленный человек, потом поднял ее и, глядя мне прямо в глаза, с невероятным ожесточением, четко произнес:
“Это я. Я "поехал"”. — “Как это — поехал?” — “Я «поехал», говорю — как это вы сказали: "машинально — пошло-поехало". — “Что?! Правда? Вы признаетесь? Это вы? Вы — правда? Действительно — вы?” — “Я. Я "поехал"” — “А-а — ну конечно. И все дело не заняло больше минуты”. — “Не больше. Минута — от силы. И то я не уверен, не много ли — минута. А потом я вернулся к себе, лег в постель и заснул, а перед тем как заснуть, зевнул и подумал — я хорошо помню, — что, хо-хо, завтра надо будет встать рано!
1 2 3 4 5


А-П

П-Я