https://wodolei.ru/catalog/mebel/Dva-Vodoleya/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– В сотню укладывайтесь, – кивнул Топорик, – четыре куска. Зато их видно отсюда.
Какое-то знакомое молодое лицо встретилось ему на коротком пути к «мерсу», Кольча механически кивнул, не очень вдумываясь.
– Договорились! – крикнул отчаянно старший хозяин и побежал к машине. – Когда ждать?
– Жди, – ответил Топорик. – Двигаюсь на доклад.
Он тронул «мерс» и поехал обратно в интернат, чтобы успокоить директора. Того известие не обрадовало. Георгий Иванович не понимал, что четыре тысячи долларов меньше шестнадцати кусков. И Кольча знал: он не симулирует. Для него что четыре тысячи, что миллион – одинаковые величины.
Глянув в зеркало заднего вида при повороте, он заметил, что за ним торопится зачуханный «жигуль». Вроде уже видел его где-то. Кажется, у сгоревшего магазина.
Газанул было дальше и вдруг вдарил по тормозам до жуткого скрипа резины.
Господи, да ведь та морда, показавшаяся знакомой, – официант из московского отеля. Откуда он тут?
Нет, не хватало опыта Кольче. Ему бы подождать того «жигуленка», пропустить вперед, посмотреть, кто в нем сидит, и он бы точно узнал официанта на заднем сиденье.
Но он только обругал себя и прижал педаль. «Мерседес» взревел всеми своими лошадьми и прыгнул вперед.

7

Все это походило на какой-нибудь обвал в горах. Только что все эти Монбланы и Гиндукуши стояли в белоснежном величии и мудрости, как в одно мгновение снег с них свалился и остались лишь коричневые злые скалы.
Хозяин словно взбесился. Весь лоск с него, все белоснежные одежды враз спали.
– Ты понимаешь, – кричал он, – о чем говоришь? Четыре куска – это тебе семечки?! У наших амбалов и так мизерные зарплаты, меньше чем за тысячу вахтера не найдешь, не то что грамотного бойца! А за молчание! А за неворовство! Пацан! Ты еще не знаешь, что почем! Да чтоб я этим частникам кровное отдавал? И никаких зачетов, пусть гонят налом, иначе на хрена все мы? Наша система?
Он вскакивал, снова садился, в общем, дергался страшно, четыре тысячи баксов казались ему несусветной величиной, а когда Кольча заметил, что полторы из них готов дать сам, вообще чуть по потолку не забегал.
– Ах ты, – кричал он, – какой добренький! Какой гуманист! А я, значит, жлоб и сволочь! Ты это еще хочешь сказать? Ну, спасибочки за все! Я-то старался, воспитывал достойную смену, можно сказать, наследника! Да ты, наследник, все мои капиталы в два счета проорешь!
Все это, естественно, сопровождалось многоэтажными пируэтами великолепного могучего русского языка, единственного в мире обладающего всеми возможными гаммами при формулировании самых глубинных и самых неизъясняемых мужеских чувств.
А Кольча… Он не понимал, что случилось с шефом. Он не узнавал его. Да, он был жесткий, даже жестокий человек, но в одном Топорик совершенно уверил себя – в широте, в душевной щедрости шефа. И вдруг – такая истерика. Ведь он ребятам джинсу покупал, три сотни кинул небрежно за убитую корову, две – за какие-то лампочки, и жалеет четыре тысячи, чтобы спасти целый интернат, две с половиной сотни малых душ!
Валентин, бесспорно, слышал все, о чем думал Кольча, и кричал в ответ:
– Не о них речь идет, не о детях, не путай! А о государственном интернате! – Ну точно толкует, как те погорельцы. – Так почему же мы должны спасать это государство хреново? Оно – что, сильно заботится о тебе? О детях? Об этом бедолаге директоре? Угомонись, ничего с нелюбезным нашим государством не случится, найдет оно, как рассчитаться за детей своих, если не может их толком накормить. – Кольча, конечно, передал ему исповедь Георгия Ивановича.
– И твои деньги я не дам тебе истратить, – орал Валентайн, – не для того ты их зарабатывал, чтобы снова остаться с голой жопой, сирота!
Кольча подпрыгивал на диване от этих секущих слов, от этой словесной порки, не соглашался с хозяином и не отступал, но от этого только хуже становилось. Собравшись со словами и с силами, проговорил противное:
– А нельзя мне аванс? За год вперед? Я отработаю!
Это высказывание совсем убило Валентина.
– Аванс?! – крикнул он. – В нашем деле авансов не бывает! Неизвестно, что будет через день! Аванс! Один аванс бывает – на отстрел врага. Но ведь и врагов-то у меня нету, понимаешь?
Кольчу так и подмывало сказать что-то вроде того, мол, нет – так будут, и я выполню заказ, только заплати вперед. Но это было бы чистое хамство. Шеф и так сходил с ума, наверное, думал, что Топор способен взять из кейса, который в тайнике. Или, не дай Бог, из зарытого в землю чемодана.
Он вспоминал, как мастерски провел сделку на пожарище, как в четыре раза против первоначальной сбил цену, как выглядел в те немногие минуты переговоров – достойно, именно как наследник, и вот хозяин его не поддержал. Сбил с ног, уложил в нокдаун, давит всем своим весом.
А может, он прав? В конце концов интернат принадлежит государству, разберутся, зачем ему-то, пацану, лезть?
Нет, что-то в нем противилось здравому смыслу. И крику Валентинову противилось. По идее все они правы, эти взрослые. А еще почему-то – не правы. По какой-то неясной, невыговариваемой, нечеткой причине.
Кольча повесил голову, а брат и шеф добивал его.
– Пойми, – говорил он уже вкрадчивым, задушевным голосом, – всю жизнь бандитом не проживешь. Мы зарабатываем сейчас на будущее. Оторвемся отсюда – и ты, и я – в какие-нибудь дальние страны. Или зароемся на дно в большом городе. Будем тихо менять наши сотенки! Одну – там, другую – здесь. Чтоб не заметно ни для кого. И живи себе. Книжки читай. В кино ходи. Поступишь в институт. А что? В тот же МГИМО – институт международных отношений, и в самом деле станешь дипломатом, а у тебя, сироты казанской, в загашнике кое-что. И в институт попадешь, сейчас за взятки куда хошь вылезти можно, все дело в размере, вот что! В том – сколько у тебя. Десятка тысяч – это пшик. Сотня – уже ничего. Полмиллиона – это дело. А у тебя – полторы тысячи. Господи ты Боже!
И вздыхал.
– Угомонись, паренек! Ты слишком добрый. А на добрых воду возят. – И толковище пресек. – Погоди, я вот твоей подруге пожалуюсь.
Кольча вскочил: нет! Это была запретная территория даже для Валентайна. Топорик стал кивать, со всем соглашаться, угнетаемый одной мыслью: подальше от Жени, подальше: это его, собственное, личное, пусть что хочет требует от него, но Женю не трогает, даже не приближается близко.
Вообще бы взять, да и рвануть с ней куда-нибудь, навсегда умотать отсюда. Бог с ними – с интернатом, училищем, Валентиновой шайкой, деньгами, наконец.
Сам себе усмехнулся. Кто они с Женей? Влюбленные? Ну и что? Есть еще у нее мать, библиотечный техникум, практика, а он кто такой? Был бы хоть в десятую часть Валентайна, можно еще толковать, да и вообще – все это бред.
И таким опять маленьким и беззащитным почувствовал себя Кольча. Таким никаким! Таким никем…
Сделалось ему тошно, тоскливо, неуютно. Он бы и заплакал, да стыдно было Валентина. Понурил голову, безвольно сел, а когда хозяин исчез, бросив на столик сотню баксов на мороженое, ни к селу ни к городу вспомнил вдруг Зинаиду, как она обращала его по пьяному делу в мужское достоинство, и стало худо так, что слезы опять выступили.
Сначала просто выступили, потом пролились. Он лег на диван, велев себе не появляться в таком виде перед Женей. Проснувшись же, спохватился: в разговоре этом крикливом, в споре потонув, забыл он сказать Валентину о самом главном: об этой официантской роже.
Тот вечер хозяин подарил Топорику, стараясь, может быть, упрочить таким манером свою пошатнувшуюся щедрость. Кольча и Женя опять ходили по скупо освещенным улочкам в окрестностях ее двухэтажной деревяшки, болтали о том и о сем, точнее, болтала Женя, вернее – рассуждала, и Топорик вдруг со щемящей ясностью понял: они не пара друг другу и никогда не будут вместе.
Женя умна, у нее действительно все впереди, такая Дюймовочка найдет себе достойное место где угодно, хоть в самой что ни на есть Москве, и не свяжет себя с каким-то бандитом, чтобы не ломать судьбу.
Да и он – имеет разве такое право переломать ей жизнь? Беспородный щенок, покинутый ребенок, не знающий даже матери, подросток, втянутый в бандитский круг. Точней говоря – Никто.
Он слушал Женю, всматривался в звездное небо, бесстрастно разглядывая иголочные проколы какого-то счастливо светлого дня, который таится за этим черным занавесом, и не в силах забыть, глотал комки, подкатывавшие к горлу.
Не было для него места на этой земле. Рожденный против хотения матери, никем не жданный, никому не нужный, даже этой милой Дюймовочке – может, в первую очередь ей, – он оставался одиноким волчонком на темной ночной дороге. Еще миг – и он уйдет в свою чащу, еще год – и станет злобным, сильным волчарой, которого ноги да зубы кормят, – и станет он, если уже не стал, изгоем общества, изгнанным, значит. И хоть сможет сидеть в классном ресторане какого-нибудь московского «Империала» – не будет иметь честного права на это. Бандитское – да, а честного – нет. И нигде не окажется ему честного места – врет все Валентин про дальние страны и тихие лежбища. Человек должен жить открытой и ясной жизнью. И не надо никаких богатств – только ясность. Бедная, даже больная – но ясность, вот и все счастье, больше ничего.
А волчара – иного рода тварь. И он, Кольча, уже стал покрываться волчьей шерстью – вон хотя бы разговор с погорельцами, это разве не признак? И Женя не для него, и никогда не будет у него своих детей, никогда не завьется его новая ниточка, не начнет он того, что отказалась сделать неведомая ему мать – протянуть эту ниточку от себя к нему.
Не дано и ему, не дано…
Они присели на лавочку, вовсе даже не прижавшись. Совсем не по нынешним временам. Кольча еще ни разу не поцеловал Женю, даже не стремился к этому, без конца окорачивая себя, и они сели на расстоянии друг от друга. Женя умолкла.
В это время мимо проходила кучка мужиков, человека четыре. Во тьме малиново плясали огоньки сигарет – мужики затягивались, размахивали руками.
Проходя мимо лавочки, спрятанной за палисадник, молодой голос произнес окончание сказанной раньше фразы:
– Ну а эту консервную коробочку мы раскроем на раз!
И голос показался знакомым.
– Думаешь? – спросил еще один знакомый голос.
– Это крепкий орешек! – подтвердил еще один кто-то известный.
Кавалькада прошла мимо быстрым шагом, и Кольча, возвращаясь из своих горных вершин на землю, спохватился. Он знал всех троих. Первый голос – московского официанта, второй – кассира из группировки Тараканова, а третий – амбала Андрюхи, молчаливого напарника Андреотти.
– Значит, сын полка? – спросил молодой голос.
– Ага! – ответил Таракан, и все четверо сдержанно хохотнули. Четвертого Кольча не узнал. Что-то у него взблеснуло на плече.

8

Без сомнения, речь шла о нем. Сыном полка когда-то давно назвал его этот же Андрюха, а Валентайн поддержал, и амбалы, хотя и редко, притом крайне мягко, дабы не обидеть Кольчу, так его назвали, но в последнее время, когда незримо выросло его значение в группе, – никогда.
Но помнили, не забывали. Не прощали.
Да, это о нем, и бегом, вприпрыжку, с бьющимся сердцем поскакал Кольча с печальных своих высот на бренную и грешную землю, к беде, которая явилась случайно оброненной фразой: эх, мужики, даже и на темной, безлюдной улице в безгласном городке держать надо язык-то за зубами! Здесь и деревья слышат!
Так и случается с людьми. Смутные мысли, основные намерения, неотложные планы и даже сама любовь способны вмиг отступить перед лицом опасности. Точнее – слиться воедино, связаться в цельное и точное действие, несмотря на свою кажущуюся несоединимость.
Кольча сидел недвижно, слушая внешнюю тишину, которая так не походила на грохот и обвал, происходившие в нем. Но не зря он рос под управлением шикарного Валентайна. Несмотря на последнюю встречу, на срыв, который позволил себе хозяин. Тот умел дьявольски хорошо держать фасон, и, закипая, вполне нежно при том улыбался. Вот и Топорик вдруг запел:

Лишь только вечер затеплится синий,
Лишь только звезды зажгут небеса…

Когда-то он певал все это на вечерних ужинах, ублажая хозяина, но тот и таким своим скромным удовольствием пожертвовал, чтобы охранить Топорика, как бы отделить от мирской суеты. Умел он беречь своего сторожа, не втягивать в бытовуху рэкетирской поденщины, и Кольча спрятал в себя великое знание интернатского песенника, спасибо за него, дорогой Георгий Иванович!
А теперь, когда все обрушилось, несмотря на тишину да звездное небо, на любимую девочку Женю, которая так и не узнает, как крепко он любил ее, Кольча тихонько запел.
Да, именно так – несмотря на Женю, потому что для нее запеть бы никогда не решился. Пел он кому-то еще, наверное, немножко себе самому, но не только. Выговаривал, выпевал слова старого романса, какие в разговорах и на ум не приходило употреблять, небесные, не вполне доступные, связанные в волшебную нить, а в тоске, нахлынувшей враз, вдруг, как удар грома, обращал Кольча свое чувство кому-то неведомому, видящему его во тьме, единственному знающему всякое его душевное движение – нет, не человеку, но незримому разуму, который только и способен услышать в хрипловатых небесных словах мальчишечью тоску.
– Так вот ты какой! – восхитилась Женя. – А я слов не знаю.
– Ничего, – утешил он, – редко кто знает.
Помолчав, продолжил:
– Вот что… Я могу уехать. В другой город.
– Надолго? – не сильно удивилась она.
– Не знаю. – Ему хотелось сказать: «Навсегда!», но он пожалел Дюймовочку. – И вот, – проговорил свободно, без страха, как опытный, умелый парень, абсолютно уверенный в себе, – поскольку я уезжаю, можно мне тебя поцеловать?
– Я знаю, – ответила, построжав, Женя, – что веду себя несовременно… Но давай отложим это до твоего возвращения.
Он помолчал, опустил голову, спросил:
– А если я не вернусь?
– А как же колледж? – парировала Дюймовочка. Ну что ж – за всякое вранье надо платить.
Он не торопил последние мгновения. Они шли молча до ее дома, впрочем, она что-то говорила, но в нем уже захлопнулась нужная шторка, и он хотел, чтобы она захлопнулась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я