https://wodolei.ru/catalog/dushevie_stojki/Black-White/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не виновен ли и ты сам, не находящий сферы применения сил, неспособный перевоспитать себя, сломать ту форму, в которую вылило тебя бессмысленное противоестественное воспитанно? И даже мученичество, которое ты не мог не предчувствовать – слишком смела была твоя мысль, – даже оно, конечно, нравственно облегчает, но ведь избавления оно не несет, ключа от наглухо и, может быть, навеки запертой двери не находит.
А вокруг, вне «этого страшного города, который, как вредный и не сытый паразит, пьет соки целой страны, который, как червь неусыпающий, кипит в котле» деятельности, но деятельности нелепой и бессмысленной, вокруг лежит беспредельная страна, Россия, не думающая о деятельности, но делающая, трудящаяся до изнурения, до кровавого пота, страна того народа, неисчислимой, как песок морской, крестьянской массы, человеческое достоинство которой поругано и растоптано.
По Невскому катились великолепные кареты, в их глубине, за зеркальными стеклами виднелись внушительные фигуры «значительных лиц» – все статских и тайных советников – или изящные силуэты далеких, таинственно заманчивых красавиц аристократок... Летели, покачиваясь на мягких рессорах, щегольские дрожки, мчавшие на бал или в театр великосветских львов... А в богатых лавках «колониальных товаров» источали тончайшие ароматы заморские чудо-фрукты...
По грязи же окраинных петербургских улиц, под дождем или мокрым снегом, торопились в свои квартирки и каморки, в свои «углы» коллежские секретари, титулярные советники и прочая, совсем уж ничтожная, канцелярская мелюзга, – вечные переписчики казенных бумаг, лишь редко позволявшие себе роскошь истратить на извозчика какой-нибудь гривенник. А еще того хуже – брел какой-нибудь бывший чиновник из уничтоженной за ненадобностью канцелярии или уволенный за неспособность и пьянство...
Конечно, неверно было бы причислить Салтыкова к сонмищу этих бедняг, Акакиев Акакиевичей и Макаров Алексеевичей. И он был мелкий чиновник, и жалованьишко получал не бог весть какое. Но ведь богатая маменька еще не забывала своего «милого Мишу», хотя частенько и гневалась, попрекая нерасчетливостью и простодушием в отношениях с друзьями: Сергею Юрьеву, однокашнику и соседу по имению, ссудил какую-то сумму, а тот возвращать не торопился, пришлось Ольге Михайловне вмешаться и незамедлительно вытребовать; от аристократа Бобринского получил будто бы «подарок», за который самому же пришлось потом заплатить. Михаилу Салтыкову, разумеется, не грозила судьба остаться вечным переписчиком, ничтожной канцелярской «крысой». Мысль, талант, сильный характер пророчили совсем другое. Но знал, хорошо знал и чувствовал он тяжкие муки и скудные радости этих добрых и бедных сердец... Чуткая и восприимчивая фантазия Салтыкова, напитанная впечатлениями реальных «петербургских углов» и канцелярских кабинетов, и тех, так сказать, «литературных углов», где ютились «бедные люди» Гоголя и Достоевского, – фантазия художника, обостренная мыслью социалиста, рождала и собственный образ «маленького человека». Салтыков писал в первые месяцы 1848 года вторую свою повесть «Запутанное дело».
Выходец из небогатого провинциального «дворянского гнезда», герой Салтыкова Иван Самойлыч Мичулин, вовсе не мыслитель и не деятель, просто ищет своего места под солнцем и, оказавшись лишним «на пиру жизни», погибает, так и не поняв, зачем искал, страдал, чувствовал – зачем жил.
«Печальное и неприятное зрелище представляет Петербург в десять часов вечера и притом осенью, глубокою, темною осенью. Разумеется, если смотреть на мир с точки зрения кареты, запряженной рьяною четверкою лошадей, с быстротою молнии мчащих его по гладкой, как паркет, мостовой Невского проспекта, то и дождливый осенний вечер может иметь не только сносную, но даже и привлекательную физиономию... Но не в карете ехал, а шел себе скромно пешком Иван Самойлыч... Холодный и резкий ветер, дувший ему в самое лицо... жалобно и тоскливо стонал около него, нагло набрасывал ему на глаза капюшон его шинели и с видимым недоброжелательством насвистывал в уши один и тот же знакомый припев: «Озяб бедный человек! хорошо бы бедному человеку у огня да в теплой комнате! да нет у него ни огня, ни теплой комнаты, озяб, озя-яб бедный человек!»
Казалось бы, нет ничего нового ни в характере, ни в судьбе салтыковского бедного человека, «ветошки» – ведь все это было и у Гоголя, и у Достоевского, да художественно было и ярче и сильнее.
Нет, было и новое – сама авторская мысль, которая все время – рядом с героем, постоянно следует за ним, пристально наблюдает самомалейшие движения его души и его недалекой, скромной, но пробуждающейся мысли, его все более «бунтарских» и «вольнодумных» попыток найти причины «запутанного дела» своей молодой и уже увядшей жизни: ведь виноват же кто-нибудь в том, что нет ему места, что не назначено ему в обширном и обильном Российском государстве никакой роли, что попросту мрет в этом государстве с голоду бедный человек!
И начинают посещать голову Ивана Самойлыча мысли черные и неблагонамеренные, вдруг их оказывается даже «нестерпимо много», и вращаются они все вокруг одного мучительно терзающего «пункта»: «есть, дескать, в мире, и даже в самом Петербурге, люди сытые, которые едут теперь в каретах» и прочее, и прочее, а есть «странствующее во мраке грязи и невежества человечество» – и к этому-то бедному человечеству принадлежит и он, Иван Самойлыч.
И сны снятся Ивану Самойлычу уже до такой степени «неблагонамеренные», что вряд ли могли привидеться существу столь забитому, смирному и добронравному, с головою, «сплюснутою» и «стиснутою» жизненными обстоятельствами и всяческими правилами и наставлениями житейской мудрости, хотя голова эта полна уже болезненно-напряженных дум все о том же «пункте». Мимо глаз его, во сне, проносится «огромный, не охватимый взором город, с своими тысячами куполов, с своими дворцами и съезжими дворами, с своими шпицами, горделиво врезывающимися в самые облака, с своею вечно шумною, вечно хлопочущею и суетящеюся толпою. Но вдруг город сменился деревнею с длинным рядом покачнувшихся на сторону изб, с серым небом, серою грязью и бревенчатою мостовой... Потом все эти образы, сначала определенные и различные, смешались: деревня украсилась дворцами; город обезобразился почерневшими бревенчатыми избами; у храмов привольно разрослись репейник и крапива; на улицах и площадях толпились волки, голодные и кровожадные волки... и пожирали друг друга».
И снится Ивану Самойлычу другой сон: внезапно сделался он баловнем судьбы, человеком богатым и благополучным, а соседка по меблированным комнатам, Наденька, теперь уже жена Ивана Самойловича. Но и это видение сменяется другим. Как и прежде, «висит на нем, как на подлой вешалке, его старая и вытертая шинелька», как и прежде, унижен и скареден его вид». А бедная Наденька сидит в «холодной комнате, в изорванном платье, на изломанном стуле... около нее, бледный и истомленный, стоит его сын... И все это просит хлеба, но так тоскливо, так назойливо просит!..
– Папа, я есть хочу! – стонет ребенок, – дай хлеба...
– Потерпи, дружок, – говорит мать, – потерпи до завтра; завтра будет! нынче на рынке всё голодные волки поели! много волков, много волков, душенька!»
И возникают в измученном и больном сознании Ивана Самойлыча образы, подсказанные его создателю, Салтыкову, недавно прочитанным стихотворением Некрасова «Еду ли ночью по улице темной...».
«Но что же за мысль гнездится в головке твоей, Наденька? Зачем же ты улыбаешься, зачем в этой улыбке вдруг сверкнуло отчаяние и злобная покорность судьбе? Зачем ты бережно сажаешь ребенка на стул и, не говоря ни слова, отворяешь дверь бедной комнаты?..
– Ешьте, – говоришь ты мужу и сыну, бросая на стол купленный ужин, а сама садишься в угол».
Страшный сон, но неужели в нем скрыт ответ на неотвязный вопрос: «Да отчего же нет мне места? да где же наконец мое место?» Неужели ничто не ожидает бедного человека, кроме гибели?
В отчаянии и сердечной тоске обращается с этим вопросом Иван Самойлыч к своим соседям по меблированным комнатам – двум резонерствующим «друзьям человечества» «философии кандидату» Вольфгангу Антонычу Беобахтеру и «недорослю из дворян» Алексису Звонскому.
Слушают Ивана Самойлыча Беобахтер и Звонский, даже спорят о том, как же извлечь из беды страждующее человечество, но ни невинное пристрастие кандидата философии к «карательной машине» (то есть гильотине), ни платоническая жажда недоросля из дворян всем равно раскрыть свои объятья не распутывают, ни на шаг не двигают вперед «запутанного дела» Ивана Самойлыча.
Чувствуется, как накипает у Салтыкова раздражение против абстрактных рецептов спасения человечества, о которых наслышался он в дружеских собеседованиях русских утопистов, и разрешается это раздражение если еще не сатирой, то весьма суровой иронией, язвительной насмешкой, окрашивающей фигуры Вольфганга Беобахтера и Алексиса Звонского.
Но повествование продолжается.
Какой-то тревожащий, раздражающий червь точит и гложет сердце и мозг Ивана Самойлыча, выгоняет его из дому. На последний целковый покупает он билет в театр.
И вот он в пятом ярусе: «Как нарочно, в этот день давали какую-то героическую оперу».
Полились звуки, и многое, очень многое говорили они душе Ивана Самойлыча. «Герой наш ожил», ожил – и забыл свою бедную, нелепую, ненужную жизнь, ожил – и почувствовал себя человеком, ощутил возможность какого-то общего и не бесполезного дела... Хоть и не знал Иван Самойлыч итальянского языка, но сами звуки будили воспоминания, рождали чувство единства с той возбужденной толпой, которая двигалась, волновалась, чего-то требовала, протестовала на сцене.
«Ощущение, произведенное этой громкой, но вместе с тем глубоко-стройной музыкой, было как-то странно и ново для Ивана Самойлыча. Он никак не ожидал, чтоб за звуками могла ему слышаться толпа, – да и какая еще толпа! – вовсе не та, которую он ежедневно привык видеть на Сенной или на Конной, а такая, какой еще он не видывал, и, что всего страннее, возможность которой он вдруг начал весьма ясно и отчетливо сознавать... он хочет сам бежать за толпою понюхать заодно с нею обаятельного дыма...» Обаятельный дым – что же это такое? Конечно же, и здесь вступает в свои права тот иносказательный язык, который назовет потом Салтыков «эзоповым» (по имени древнегреческого баснописца Эзопа), – конечно, это пороховой дым. И Ивану Самойлычу даже думается – может быть, и я...
Конечно, все эти яркие впечатления, это радостное возбуждение, которое вызывала музыка Россини (а именно опера Россини «Вильгельм Телль» подразумевается в описании ощущений Ивана Самойлыча), – все это впечатление самого Салтыкова – страстного любителя романтической итальянской оперы. Его захватывала необыкновенная, волнующая красота музыки и искусства пения, героический драматизм сюжетов, идеальная возвышенность характеров и чувств, наконец, образ народной массы, «толпы», которая появляется не только «у воды» (технический театральный термин, означающий – на заднем плане), но которая выходит на авансцену, становится непосредственным и активным участником действия и борьбы.
«Запутанное дело» писалось в январе – феврале 1848 года, в те дни, когда до Петербурга дошли известия из Парижа о февральской революции 1848 года. Сначала это были слухи, в русских же газетах сообщения появились в конце февраля по старому стилю (по новому – в начале марта).
«Я помню, это случилось на масленой 1848 года». (Масленая неделя в 1848 году приходилась на 16– 22 февраля старого стиля.) «Я был утром в итальянской опере, как вдруг, словно электрическая искра, всю публику пронизала весть: министерство Гизо пало. Какое-то неясное, но жуткое чувство внезапно овладело всеми. Именно всеми, потому что хотя тут было множество людей самых противоположных воззрений, но, наверно, не было таких, которые отнеслись бы к событию с тем жвачным равнодушием, которое впоследствии (и даже, благодаря принятым мероприятиям, очень скоро) сделалось как бы нормальною окраской русской интеллигенции. Старики грозили очами, бряцали холодным оружием, цыркали и крутили усы; молодежь едва сдерживала бескорыстные восторги» («За рубежом»). И могли ли не отразиться, не оставить следа бескорыстные молодые восторги в той повести, которую писал как раз в это время двадцатидвухлетний Михаил Салтыков?
Бедняга Иван Самойлыч, обманутый мошенниками, попавший ни за что ни про что в полицию, униженный бесцеремонностью городовых и какого-то полицейского чина, «набольшего», пробирается наконец в свою одинокую комнату. И все думает, думает потрясенный жизненными передрягами маленький человек и не выносит этого непривычного для его «мозговых нервов» напряжения мыслей и обилия впечатлений. Вновь забывается Иван Самойлыч тяжким сном, преследуют его какие-то совсем бредовые видения: рыжий плечистый мужик с огненною бородой, Наденька с длинными и страшными когтями. И наконец является ему «страшное, всепоглощающее бесконечное», которое оказывается зримым воплощением неотступно мучившего его вопроса, разъяснением запутанного дела, но таким разъяснением, которое не оставляет маленькому и бедному человеку никаких надежд.
«...Разом очутился Иван Самойлыч в пространстве и во времени, в совершенно неизвестном ему государстве, в совершенно неизвестную эпоху, окруженную густым и непроницаемым туманом. Вглядываясь, однако ж, пристальнее, он не без удивления заметил, что из тумана вдруг начинает отделяться бесчисленное множество колонн и что колонны эти, принимая кверху все более и более наклонное положение, соединяются наконец в одной общей вершине и составляют совершенно правильную пирамиду». «Кровь несчастного застыла в жилах, дыханье занялось в груди, голова закружилась, когда он увидел в самом низу необыкновенно объемистого столба такого же Ивана Самойлыча, как и он сам, но в таком бедственном и странном положении, что глазам не хотелось верить».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100


А-П

П-Я