https://wodolei.ru/catalog/mebel/penaly/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Хлебал из чашки молоко, обсасывая усы. Хлеб жевал подолгу, на щеках катались обтянутые розовой кожей желваки. Аксинья стояла у печки. С жарким ужасом глядела на маленькие хрящеватые уши мужа, ползавшие при еде вверх и вниз.
Степан вылез из-за стола, перекрестился.
– Расскажи, милаха, – коротко попросил он.
Нагнув голову, Аксинья собирала со стола. Молчала.
– Расскажи, как мужа ждала, мужнину честь берегла? Ну?
Страшный удар в голову вырвал из-под ног землю, кинул Аксинью к порогу.
Она стукнулась о дверную притолоку спиной, глухо ахнула.
Не только бабу квелую и пустомясую, а и ядреных каршеватых атаманцев умел Степан валить с ног ловким ударом в голову. Страх ли поднял Аксинью, или снесла бабья живучая натура, но она отлежалась, отдышалась, встала на четвереньки.
Закуривал Степан посреди хаты и прозевал, как поднялась Аксинья в дыбки. Кинул на стол кисет, а она уж дверью хлопнула. Погнался.
Аксинья, залитая кровью, ветром неслась к плетню, отделявшему их двор от мелеховского. У плетня Степан настиг ее. Черная рука его ястребом упала ей на голову. Промеж сжатых пальцев набились волосы. Рванул и повалил на землю, в золу – в ту золу, которую Аксинья, истопив печь, изо дня в день сыпала у плетня.
Что из того, что муж, заложив руки за спину, охаживает собственную жену сапогами?.. Шел мимо безрукий Алешка Шамиль, поглядел, поморгал и раздвинул кустастую бороденку улыбкой: очень даже понятно, за что жалует Степан свою законную.
Остановился бы Шамиль поглядеть (на кого ни доведись, все ж таки любопытно ведь) – до смерти убьет или нет, – но совесть не дозволяет. Не баба, как-никак.
Издали на Степана глядеть – казачка человек вытанцовывает. Так и подумал Гришка, увидев из окна горницы, как подпрыгивает Степан. А доглядел – и выскочил из куреня. К плетню бежал на цыпочках, плотно прижав к груди занемевшие кулаки; за ним следом тяжко тупал сапогами Петро.
Через высокий плетень Григорий махнул птицей. С разбегу сзади хлобыстнул занятого Степана. Тот качнулся и, обернувшись, пошел на Гришку медведем.
Братья Мелеховы дрались отчаянно. Клевали Степана, как стервятники падаль. Несколько раз Гришка катился наземь, сбитый Степановой кулачной свинчаткой. Жидковат был против заматеревшего Степана. Но низенький вьюн Петро гнулся под ударами, как камыш под ветром, а на ногах стоял твердо.
Степан, сверкая одним глазом (другой затек опухолью цвета недоспелой сливы), отступал к крыльцу.
Разнял их Христоня, пришедший к Петру за уздечкой.
– Разойдись! – Он махнул клешнятыми руками. – Разойдись, а то к атаману!
Петро бережно выплюнул на ладонь кровь и половину зуба, сказал хрипло:
– Пойдем, Гришка. Мы его в однорядь подсидим…
– Нешто не попадешься ты мне! – грозил с крыльца подсиненный во многих местах Степан.
– Ладно, ладно!
– И без ладного душу с потрохами выну!
– Ты всурьез или шутейно?
Степан быстро сошел с крыльца. Гришка рванулся к нему навстречу, но Христоня, толкая его в калитку, пообещал:
– Только свяжись – измотаю, как цуцика!
С этого дня в калмыцкий узелок завязалась между Мелеховыми и Степаном Астаховым злоба.
Суждено было Григорию Мелехову развязывать этот узелок два года спустя в Восточной Пруссии, под городом Столыпином.

XV

– Петру скажи, чтобы запрягал кобылу и своего коня.
Григорий вышел на баз. Петро выкатывал из-под навеса сарая бричку.
– Батя велит запрягать кобылу и твоего.
– Без него знаем. Пущай заткнется! – направляя дышло, отозвался Петро.
Пантелей Прокофьевич, торжественный, как ктитор у обедни, дохлебывал щи, омывался горячим потом.
Дуняшка шустро оглядела Григория, где-то в тенистом холодке выгнутых ресниц припрятала девичий смешок-улыбку. Ильинична, кургузая и важная, в палевой праздничной шали, тая в углах губ материнскую тревогу, взглянула на Григория и – к старику:
– Будя тебе, Прокофьич, напихиваться. Чисто оголодал ты!
– Поисть не даст. То-то латоха!
В дверь просунул длинные пшенично-желтые усы Петро.
– Пжалте, фаитон подан.
Дуняшка прыснула смехом и закрылась рукавом.
Прошла через кухню Дарья, поиграла тонкими ободьями бровей, оглядывая жениха.
Свахой ехала двоюродная сестра Ильиничны, жох-баба, вдовая тетка Василиса. Она первая угнездилась в бричке, вертя круглой, как речной голыш, головой, посмеиваясь, из-под оборки губ показывая кривые черные зубы.
– Ты, Васенка, там-то не скалься, – предупредил ее Пантелей Прокофьевич, – могешь все дело испакостить через свою пасть… Зубы-то у тебя пьяные посажены в рот: один туда кривится, другой совсем наоборот даже…
– Эх, куманек, не за меня сватают-то. Не я женихом.
– Так-то так, а все ж таки не смеись. Даже уж зубы-то не того…
Чернота одна, погано глядеть даже.
Василиса обижалась, а тем часом Петро расхлебенил ворота. Григорий разобрал пахучие ременные вожжи, вскочил на козлы. Пантелей Прокофьевич с Ильиничной – в заду брички рядком, ни дать ни взять – молодые.
– Кнута им ввали! – крикнул Петро, выпуская из рук поводья.
– Играй, черт! – Гришка куснул губу и – кнутом коня, перебиравшего ушами.
Лошади натянули постромки, резко взяли с места.
– Гляди! Зацепишься!.. – взвизгнула Дарья, но бричка круто вильнула и, подпрыгивая на придорожных кочках, затараторила вдоль по улице.
Свешиваясь набок, Григорий горячил кнутом игравшего в упряжке Петрова строевика. Пантелей Прокофьевич ладонью держал бороду, словно опасаясь, что подхватит и унесет ее ветер.
– Кобылу рубани! – ворочая по сторонам глазами, сипел он, наклоняясь к Григорьевой спине.
Ильинична кружевным рукавом кофты вытирала выжатую ветром слезинку, мигая, глядела, как на спине Григория трепещет, надуваясь от ветра горбом, сатиновая синяя рубаха. Встречные казаки сторонились, подолгу глядели вслед. Собаки, выскакивая из дворов, катились под ноги лошадям. Лая не было слышно за гулом заново ошиненных колес.
Григорий не жалел ни кнута, ни лошадей, и через десять минут хутор лег позади, у дороги зелено закружились сады последних дворов. Коршуновский просторный курень. Дощатый забор. Григорий дернул вожжи, и бричка, оборвав железный рассказ на полуслове, стала у крашеных, в мелкой резьбе, ворот.
Григорий остался у лошадей, а Пантелей Прокофьевич захромал к крыльцу.
За ним в шелесте юбок поплыли красномаковая Ильинична и Василиса, неумолимо твердо спаявшая губы. Старик спешил, боясь утратить припасенную дорогой смелость. Он споткнулся о высокий порожек, зашиб хромую ногу и, морщась от боли, буйно затопотал по вымытым сходцам.
Вошел он в курень почти вместе с Ильиничной. Ему невыгодно было стоять рядом с женой, была она выше его на добрую четверть, поэтому он ступил от порога шаг вперед, поджав по-кочетиному ногу, и, скинув фуражку, перекрестился на черную, мутного письма икону:
– Здорово живете!
– Слава богу, – ответил, привстав с лавки, хозяин – невысокий конопатый престарелый казак.
– Принимай гостей, Мирон Григорьевич!
– Гостям завсегда рады. Марья, дай людям на что присесть.
Пожилая плоскогрудая хозяйка для виду обмахнула табуреты, подвинула их гостям. Пантелей Прокофьевич сел на краешек, вытирая утиркой взмокший смуглый лоб.
– А мы это к вам по делу, – начал он без обиняков.
В этом месте речи Ильинична и Василиса, подвернув юбки, тоже присели.
– Жалься: по какому такому делу? – улыбнулся хозяин.
Вошел Григорий. Зыркнул по сторонам.
– Здорово ночевали.
– Слава богу, – протяжно ответила хозяйка.
– Слава богу, – подтвердил и хозяин. Сквозь веснушки, устрекавшие его лицо, проступила коричневая краска: тут только догадался он, зачем приехали гости. – Скажи, чтоб коней ихних ввели на баз. Нехай им сена кинут, – обратился он к жене.
Та вышла.
– Дельце к вам по малости имеем… – продолжал Пантелей Прокофьевич. Он ворошил кудрявую смолу бороды, подергивал в волнении серьгу. – У вас – девка невеста, у нас – жених… Не снюхаемся ли, каким случаем? Узнать бы хотелось – будете ли вы ее выдавать зараз, нет ли? А то, может, и породнились бы?
– Кто же ее знает… – Хозяин почесал лысеющую голову. – Не думали, признаться, в нонешний мясоед выдавать. Тут делов пропастишша, а тут-таки и годков не дюже чтоб много. Осьмнадцатая весна только перешла. Так ить, Марья?
– Так будет.
– Теперича самое светок лазоревый, что ж держать, – аль мало перестарков в девках кулюкают? – выступила Василиса, ерзая по табурету (ее колол украденный в сенцах и сунутый под кофту веник: по приметам, сваты, укравшие у невесты веник, не получат отказа).
– За нашу наезжали сваты ишо на провесне. Наша не засидится. Девка – нечего бога-милостивца гневовать – всем взяла: что на полях, что дома…
– Попадется добрый человек, и выдать можно, – протиснулся Пантелей Прокофьевич в бабий трескучий разговор.
– Выдать не вопрос, – чесался хозяин, – выдать в любое время можно.
Пантелей Прокофьевич подумал, что им отказывают, – загорячился.
– Оно самой собой – дело хозяйское… Жених, он навроде старца, где хошь просит. А уж раз вы, к примеру, ищете, может, купецкого звания жениха аль ишо что, то уж, совсем наоборот, звиняйте.
Дело и сорвалось бы: Пантелей Прокофьевич пыхтел и наливался бураковым соком, невестина мать кудахтала, как наседка на тень коршуна, но в нужную минуту ввязалась Василиса. Посыпала мелкой тишайшей скороговоркой, будто солью на обожженное место, и связала разрыв.
– Что уж там, родимые мои! Раз дело такое зашло, значится, надо порешить его порядком и дитю своему на счастье… Хучь бы и Наталья – да таких-то девок по белу свету поискать! Работа варом в руках: что рукодельница! Что хозяйка! И собою, уж вы, люди добрые, сами видите. – Она разводила с приятной округлостью руками, обращаясь к Пантелею Прокофьевичу и надутой Ильиничне. – Он и женишок хучь куда. Гляну, ажник сердце в тоску вдарится, до чего ж на моего покойного Донюшку схож… и семейство ихнее шибко работящее. Прокофьевич-то – кинь по округе – всему свету звестный человек и благодетель… По доброму слову, аль мы детям своим супротивники и лиходеи?
Тек Пантелею Прокофьевичу в уши патокой свашенькин журчливый голосок.
Слушал старик Мелехов и думал, восхищаясь: «Эк чешет, дьявол, языкастая!
Скажи, как чулок вяжет. Петлюет – успевай разуметь, что и к чему. Иная баба забьет и казака разными словами… Ишь ты, моль в юбке!» – любовался он свахой, пластавшейся в похвалах невесте и невестиной родне, начиная с пятого колена.
– Чего и гутарить, зла мы дитю своему не желаем.
– Про то речь, что выдавать, кубыть, и рано, – миротворил хозяин, лоснясь улыбкой.
– Не рано! Истинный бог, не рано! – уговаривал его Пантелей Прокофьевич.
– Придется, рано ль, поздно ль, расставаться… – всхлипнула хозяйка полупритворно, полуискренне.
– Кличь дочерю, Мирон Григорьевич, поглядим.
– Наталья!
В дверях несмело стала невеста, смуглыми пальцами суетливо перебирая оборку фартука.
– Пройди, пройди! Ишь засовестилась, – подбодрила мать и улыбнулась сквозь слезную муть.
Григорий, сидевший возле тяжелого – в голубых слинялых цветах – сундука, глянул на нее.
Под черной стоячей пылью коклюшкового [ коклюшковый – связанный на коклюшках, то есть на палочках

] шарфа смелые серые глаза. На упругой щеке дрожала от смущения и сдержанной улыбки неглубокая розовеющая ямка.
Григорий перевел взгляд на руки: большие, раздавленные работой. Под зеленой кофточкой, охватившей плотный сбитень тела, наивно и жалко высовывались, поднимаясь вверх и врозь, небольшие девичье-каменные груди, пуговками торчали остренькие соски.
Григорьевы глаза в минуту обежали всю ее – с головы до высоких красивых ног. Осмотрел, как барышник оглядывает матку-кобылицу перед покупкой, подумал: «Хороша» – и встретился с ее глазами, направленными на него в упор. Бесхитростный, чуть смущенный, правдивый взгляд словно говорил: «Вот я вся, какая есть. Как хочешь, так и суди меня». – «Славная», – ответил Григорий глазами и улыбкой.
– Ну ступай. – Хозяин махнул рукой.
Наталья, прикрывая за собой дверь, глянула на Григория, не скрывая улыбки и любопытства.
– Вот что, Пантелей Прокофьевич, – начал хозяин, переглянувшись с женой, – посоветуйте вы, и мы посоветуем промеж себя, семейно, А потом уж и порешим дело, будем мы сватами аль не будем.
Сходя с крыльца, Пантелей Прокофьевич сулил:
– К пребудущему воскресенью набегем.
Хозяин, провожавший их до ворот, умышленно промолчал, как будто ничего и не слышал.

XVI

Только после того как узнал от Томилина про Аксинью, понял Степан, вынашивая в душе тоску и ненависть, что, несмотря на плохую жизнь с ней, на ту давнишнюю обиду, любил он ее тяжкой, ненавидящей любовью.
По ночам лежал в повозке, укрывшись шинелью, заломив над головою руки, думал о том, как вернется домой, как встретит его жена, и чувствовал, словно вместо сердца копошится в груди ядовитый тарантул… Лежал, готовя в уме тысячи подробностей расправы, и было такое ощущенье, будто на зубах зернистый и крупный песок. Расплескал злобу в драке с Петром. Домой приехал вялый, потому-то легко отделалась Аксинья.
С того дня прижился в астаховском курене невидимый покойник. Аксинья ходила на цыпочках, говорила шепотом, но в глазах, присыпанный пеплом страха, чуть приметно тлел уголек, оставшийся от зажженного Гришкой пожара.
Вглядываясь в нее, Степан скорее чувствовал это, чем видел. Мучился. По ночам, когда в кухне над камельком засыпало мушиное стадо и Аксинья, дрожа губами, стлала постель, бил ее Степан, зажимая рот черной шершавой ладонью. Выспрашивал бесстыдно подробности о связи с Гришкой. Аксинья металась по твердой, с запахом овчины кровати, трудно дышала. Степан, приморившись истязать мягкое, как закрутевшее тесто, тело, шарил по лицу ее рукою, слез искал. Но щеки Аксиньи были пламенно сухи, двигались под пальцами Степана, сжимаясь и разжимаясь, челюсти.
– Скажешь?
– Нет!
– Убью!
– Убей! Убей, ради Христа… Отмучаюсь… Не житье…
Стиснув зубы, Степан закручивал на жениной груди прохладную от пота тонкую кожу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я