Покупал тут Водолей ру 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Черт бы их подрал! Разве мог он объяснить, что все эти ночи думал о Лазареве вовсе не как об автоматчике в лесном партизанском бою. Уложат горячего парня — и прощай весь план. А не дать?— Продумаю, — сказал Иван Егорович и сам удивился, до чего похож его голос на голос какого-то знаменитого артиста, который в кино играл бюрократа. — Продумаю! — повторил он, едва не повторив «согласую» из той же кинокомедии. — Через часок наведайся…Лазарев хотел что-то произнести, но лишь подавил вздох и зашагал к избе, в которой размещался его взвод. Теперь бригада заняла деревню, ту самую, где когда-то проживали Недоедовы и где Локотков застрелил пьяного полицая. И партизанский госпиталь был в избе, и штаб; комбриг жил роскошно — в мезонинчике, хоть многие еще и квартировали в землянках: две тысячи с лишком народищу! Немцы в этих районах не показывались, тут вновь правила Советская власть.— Почему вы Лазареву не доверяете? — спросила из-за его плеча Инга.— А почему ты решила, что не доверяю? — почти зло ответил он. И подумал, что ждал этого дурацкого вопроса с того мгновения, как понял, что Шанина идет за ним.— Интуиция чекиста? — услышал он ее дерзкий голос.Пожалуй, следовало ответить. И Иван Егорович обернулся к ней, чтобы «разъяснить», как он выражался, но ничего не ответил и не разъяснил. Он увидел ее лицо, лицо другой девушки, лицо не сердитой Инги, которая грубыми словами отбивалась от назойливых ухажеров и даже, случалось, дралась, царапаясь со свирепостью кошки, а подлинное лицо Инги — открытое, смущенное, печальное, с застенчивой и даже робкой улыбкой.«Ну Лазарев! — внезапно перестав сердиться, подумал Иван Егорович. — Ну парень хват!» И, неосторожно усмехнувшись, спросил:— А ты почему именно Лазареву в его преданности и патриотизме поверила? То все ребята тебе пустозвоны, хвастуны и хулиганы, то вдруг именно Лазареву давай оружие? Почему так?Они шли медленно, за околицу, к леску, за которым начинался бор, к землянкам, в которых летними, знойными днями было не хуже, чем в деревне Дворищи.— Почему? — растерянно произнесла Инга. — Не знаю, Иван Егорович. Но только… кажется… ему нельзя не верить…Локотков сбоку взглянул на свою переводчицу. И заметил не только новое выражение ее лица, не только смиренно опущенные ресницы, но и прическу совсем иную, с пробором посредине, с туго свернутыми косами над ушами, с косами цвета спелой пшеницы, с косами, которые все эти длинные годы товарищ Шанина прятала либо под ушанкой, либо под пилоткой, во всяком случае, никогда до этого дня Локотков никаких кос у Инги не видел. Ему даже захотелось спросить ее про эти косы и как это она управлялась, так здорово их пряча, но для начальника такой вопрос выглядел бы несолидно, а именно сегодня Локоткову предстояло быть и солидным, и недосягаемым, и даже черствым — бюрократом…Обгоняя их, не в ногу, подтягиваясь на ходу к большаку, ведущему на Развилье, прошли два взвода с автоматами, протрусила, екая селезенкой, знаменитая партизанская Роза, проволокла «тачанку-растачанку» с пулеметами и санинструктором Саней, та помахала рукой:— Счастливо оставаться!Инга беспокойно поискала глазищами. «Александра ищет», — подумал Локотков и вдруг с болью, словно он был не чекистом Локотковым, а Лазаревым, представил себе, как Саша лежит сейчас один в пустой избе, откуда ребята ушли в бой, как смотрит в потолок и какими словами поносит перестраховщика, сухаря, заразу и зануду Локоткова, который и горя-то не видел, и фашизма на зуб не пробовал, а схватил за горло и душит, не дает продохнуть. «С его позиции правильно, — рассуждал Иван Егорович, — совершенно правильно, но только дальше авось раскумекает».— Ты куда это шествуешь? — спросил он, вновь заметив Ингу возле своего плеча.— Так, — ответила она, — просто иду. А что, разве идти нельзя?— Значит, таким путем, — круто остановившись, сказал Локотков. — Слушаешь?— Слушаю.— Пройдешься сейчас с Лазаревым. Это тебе задание, как чекистке. И чтобы никаких этих настроений у него не было.— Каких таких этих настроений? — неприязненно спросила Инга. — Если человеку оружие не доверяют, он кто? Кто в нем подразумевается?— А это вопрос, который я через час ему объясню. Но только он должен знать по твоему отношению, что мы ему доверяем. И ты это пойми.— «Молчи, скрывайся и таи», — зло начала она, но он перебил ее тем голосом кинобюрократа, который недавно в себе обнаружил. Он произнес:— У нас служебный разговор, товарищ Шанина, а не шуточный. Выполняйте!— Слушаюсь! — удивленно, словно не узнавая Локоткова, произнесла Инга и повернула обратно.Минут через сорок они заявились оба вместе. Лазарев заметно повеселел, но все-таки был более чем сдержан, Инга же, осведомившись, может ли быть свободной, покинула землянку. Именно покинула, так вздернула она голову и так раздула крохотные ноздри своего курносого носа, когда Локотков своим новым голосом разрешил ей уйти.— Ну так как? — спросил Иван Егорович Лазарева. — Обижаться будем, Саша?Бывший лейтенант промолчал.— Я тебя в бой не пущу, — сказал Иван Егорович, — и не потому, что тебе не доверяю. Ты мне тут нужен — живой и здоровый.Лазарев внимательно посмотрел на Локоткова.— Ты мне должен подробную карту выполнить. Нанести на нее все твои разведданные. Это занятие трудоемкое. И сподвижников своих внимательно опросишь…— Сподвижники мои, как нормальные бойцы, уже воюют…— Помолчи. Воевать у нас пока что есть кому. А карту делать именно ты должен. И в живом виде.Саша все смотрел. Он был чисто выбрит, и пахло от него каким-то знакомым запахом. Этот запах преследовал Ивана Егоровича до самого конца собеседования. Только провожая Сашу из землянки, Локотков вспомнил: склянка таких духов, «Ландыш» что ли, была у Инги.А вечером бойцы затеяли концерт самодеятельности, который превратился в сольный концерт Лазарева. Локотков сидел рядом с комбригом — суровым и умным другом Ивана Егоровича, и они только переглядывались да подталкивали друг друга локтем. И не то чтобы такой уж замечательный голос был у Лазарева, нет, ничего особенного, а только рвали его песни душу, слышались в них и горькое горе, и такая отчаянная лихость и дерзость, и такая вдруг радость, что бойцы, развалившиеся на росистом лугу, даже «ура» вдруг закричали, а один принес артисту коробку немецкого сгущенного молока, чтобы тот не надтрудил свое драгоценное «соловьиное» горло. «Бис» кричали бесконечное количество раз. Лазарев не кривлялся и не корчил из себя артиста, а когда уж очень уставал, вдруг рассказывал тихо и попросту, каков таков фашистский плен, и, рассказав, спрашивал погромче у тех, с кем вместе его хлебал:— Ярошенко, правильно вспоминаю? Зубарев, так?И из росистой, прохладной тьмы неслось:— Правильно! Спой «Плен»!— Спою.И пел: Ах ты, плен, ты, плен,Плен смертельный, злой…Друг убит вчера,Друг, товарищ мой…Чуть открыв глаза,Чуя смертный час,Он тогда же мнеОтдал свой наказ… — Политработник первого разряда, — сказал Ивану Егоровичу комбриг. — Хлопцев хоть сейчас в бой веди…А Лазарев с посвистом выпевал уже концлагерные частушки: Мне мила, как свет в окошке,Мой дружок, моя картошка. Было смешно и страшно, и Инга Шанина в накинутой на плечи шинели смотрела не отрываясь в его бледное, слегка откинутое назад лицо, освещенное двумя трофейными немецкими лампами-бензинками, смотрела и не понимала, как мог человек, еще молодой, почти мальчик, выдержать все эти чудовищные испытания, выпавшие на его долю, и не сломиться, смотреть по-прежнему на мир дерзкими глазами юноши-школьника, петь, как запел он нынче, превратив всю бригаду в хор, который подпевал ему грозно и мощно: Там, где леса, болота и равнины, —В жару и в стужу, в дождь или в туман —Неодолимо и неутомимоРастут вокруг отряды партизан… Потом, поздней ночью, почти до утра, она ходила с ним в густом тумане или сидела на поваленном и окоренном для партизанской постройки бревне, глядела вверх на далекие звезды, которые словно плыли за туманом, и было ей странно, что Лазарев даже не притронулся к ее локтю, не то что лезть обниматься, было странно, что не рассказывал ничего из пережитого им, было странно, что обращался к ней не по-здешнему, церемонно, на «вы» и все только пел кусочки каких-то позабытых, старых песен, со словами, которые нынче не произносят, да и не то что нынче, а и бабушки их, наверное, позабыли. Она сказала ему об этом, он устало улыбнулся:— В лагере разные русские были. И не наши были…— А какие?— Которые не хотели против Советской власти воевать. Эмигрантские дети. Отцы драпанули в восемнадцатом или в девятнадцатом, а эти так и мыкаются.И запел негромко, словно петь ему было проще, чем разговаривать: Беседы долгие без слов,Отзывный звук любви напрасной,И тень июньских вечеров,И первый бред души неясной… Она слушала, опустив голову, сжавшись под грубым сукном шинели, и просила спеть еще, потому что делалось страшно, что кончится эта ночь, такая непохожая на все военные ночи, что уйдет с рассветом этот дерзко-скромный человек, понятия не имеющий ни о Гейне, ни о симфонической музыке, ни о древнегреческой архитектуре, не читавший Эрнеста Хемингуэя, путающий Лескова с Чеховым, уйдет и не вернется никогда, оставив ее, сердитую Шанину, девушкой-вдовой, и будет она снова допрашивать языков, писать плохим пером на плохой бумаге и ждать дня победы только для того, чтобы опять заниматься на романском факультете, который с этих дней потерял для нее интерес.— Уснули? — спросил он вдруг издали.— Нет, что вы! — ответила она и не узнала своего голоса, словно не огрубел он за эти годы, словно опять дома, в Ленинграде, на Кирочной, вышла она из-за рояля в своей синей с белым комнате. — Нет, я не уснула…— Пойдемте, простынете, — услышала Инга.Она поднялась, чуть обиженная. Даже в школьные годы ей никто из ее тогдашних мальчиков не предлагал первым идти домой.— Спать пора, — совсем сухо произнес Лазарев. — Провожу вас, да и сам лягу.И добавил погодя:— Не следует нам с вами прогуливаться. Мне автомата не доверяют, не то что…— Не понимаю, — сказала она, — не понимаю, что вы имеете в виду.— Многое, — ответил он уже жестко. — Пришьют невесть что. Думаете, не догадываюсь? Как в книжке прокаженный со звонком ходил: идет прокаженный. Так и я — был в плену…— Да вы что? — почти с отчаянием произнесла она. — Вы не должны так думать. Так даже жить нельзя…— А разве я думаю, будто можно? — горько ответил он…И, быстро повернувшись, зашагал к себе в избу, не попрощавшись, не сказав доброго слова, словно и правда ему не верили.А утром прилетел в бригаду подполковник Петушков, чтобы советовать и помогать Ивану Егоровичу в его повседневной, будней, военной, многотрудной работе, и его, повышенного за данное время в звании, на лесном аэродроме ожидал старший лейтенант, имевший крайне замкнутый и подтянутый вид. Встречал и комбриг, с которым Иван Егорович несколько отвел душу в ожидании самолета, потому что и комбриг недолюбливал Петушкова, даже обмолвившись как-то про него, что есть некоторые, у которых на грош амуниции и на полтину амбиции.Здесь для ясности всего хода нашего повествования непременно надлежит отметить, что время, о котором идет речь, было тяжелым не только в смысле жестокой и страшной войны с небывалым во всей истории человечества протяжением фронтов — от Баренцева до Черного моря, но еще и потому, что годы культа личности Сталина, с его подозрительностью к людям, породили особый и, к несчастью, распространенный характер службиста, словно бы не замечающего огромного и животворящего духовного подъема нашей воюющей страны, службиста отупелой души, такого, который даже в самом прекрасном и высоком подозревал лишь низменное и ничтожное, такое, которое следовало брать на подозрение, стращать и карать.К этой породе подозрительных службистов относился и подполковник Петушков, стремительно возвышающийся в званиях. Красивенький, с вьющимися волосами и тонким овалом лица, на котором всегда алел здоровый и крепкий румянец хорошо питающегося и соблюдающего должный физический режим пресловутого гармонического человека, каким несомненно мнил себя недруг Ивана Егоровича и его, как говорится, полный антипод — Петушков.Никто не знал, какая из бабок того лихой памяти начальства ворожила Петушкову, перед кем он двери раскрывал в меру предупредительно и кому с солидностью, но и с проворством подавал спичку закурить. Не известно и по сей день, на какую из бабок смотрел он преданнейшим взглядом, в котором можно было прочитать, что он и жизнью не дорожит во имя обожаемой им бабоньки, но несомненно, что какая-то ворожила, и под локоток вела, и учила — ходи, дитятко, ножками, топай — топ-топ — смелее, взойдешь в сок и силу, дадим тебе большой ход, а пока что старайся поближе к фрицу, там бывай, где многотрудно, мы же тебе будем питательницы и никогда тебя не оставим…Было это именно так, потому что не делу старался Петушков, а лишь себе, исключительно для себя с тем, чтобы это добытое им в партизанском краю добро красиво показать в столице бабушкам, пройтись перед ними окрепшими ножками и порадовать сообразительностью, ходкостью и даже осторожной храбростью, дабы представление к ордену, например, шло из партизанского штаба, а не от самих бабонек, как они тому, наверное, учили своего провористого внучонка.Сам подполковник Петушков считал себя человеком образованным и рекомендовал «образовываться» даже партизанам, утверждая, что ежели человек захочет, то и здесь, в глухих, лесных условиях, найдет время «поработать над собой», так как время — фактор невозвратимый и молодость мозговых извилин никому еще не удавалось восстановить. Имея широкий круг интересов, Петушков игрывал подгулявшим своим бабкам на щипковых инструментах и пел цыганские романсы, не без комизма вертя бедрами и плечами, знал кое-какие простецкие куплеты с забористыми словами и однажды по рассеянности заявился даже в лесной край с плоеными волосами, пшенично-золотистый цвет которых особо выигрывал, когда дамский мастер плоил их специальными щипцами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я