https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/protochnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ципа брякнулся оземь и завопил, а матрос, точно это его и не касалось, пошел разбирать баррикады.
Они стояли все вместе во дворе тюрьмы, когда заскрипели ворота перед Токаревым, Лятоскевичем и остальными тюремными чинами. В строю стоял Дзержинский, а рядом с ним, плечом к плечу, те, кто вместе с ним вынес всю тяжесть восстания, кто не спал эти ночи, кто не ел, и не пил, и не пел песен, потому что для этого не хватало времени.
Они стояли рядом, вплотную – Дзержинский, Шура Шурпалькин – балтийский матрос, приговоренный к пожизненной каторге, тульский токарь Бодров, межевой техник Воропаев, длинный Дрозд, прозванный в тюрьмах «богом» за невероятные побеги…
Мимо них по тюремному двору медленно и осторожно шли тюремщики, вооруженные до зубов, подозрительно оглядывающиеся, опозоренные три дня назад и жаждущие мести…
Первым шел Токарев.
В руке, на всякий случай, он держал револьвер и шел медленно, порою отдавая приказания своим подручным, и те расходились от него во все стороны двора, к своим постам – «держать и не пущать».
Перед толпою арестантов он задержался на секунду, и глаза его встретились с блистающим взглядом Дзержинского.
– Чего… смотришь? – хриплым голосом спросил вдруг матрос. – Знакомого нашел?
Токарев промолчал.
ПОБЕГ
Бежать он решил в Александровском централе вскоре после майского восстания, но из этой затеи ничего не вышло, потому что он заболел, и заболел тяжело: разом сказались напряженная жизнь последних лет тюрьмы, седлецкая камера с умирающим Россолом, трагические мечты Антона о воле и, главное, весть о том, что Россол умер. Умер он у матери, высланный из Варшавы в Ковно, совсем недавно, на днях. Ничего неожиданного в этом известии не было: чахотка давно приговорила Антона, и ни он сам, ни Дзержинский никогда не обманывали себя, но все-таки известие, о смерти самого близкого человека потрясло Дзержинского. В несколько дней он похудел до неузнаваемости, перестал есть, ни с кем не разговаривал, не смеялся, искал уединения, часами сидел совершенно неподвижно, глядел в одну точку и порою потирал ладонью лоб.
Болели глаза, знобило, не ладилось с сердцем.
Плохо держали ноги, он едва передвигался по камере и не выходил на прогулки. Из разговоров с ним ничего не выходило, это был не тот человек, которого можно было «разговорить». С ним заговаривали, он отмалчивался или отвечал: «да», «нет», «возможно». По-глазам было видно, что он не слушает.
Администрация после восстания в пересыльной была с Дзержинским любезна, почти предупредительна, и как только до Лятоскевича дошли слухи о том, что Дзержинский заболел, он тотчас же прислал к нему фельдшера.
Фельдшер был из породы увлекающихся дураков, и, прописав Дзержинскому порошки, предложил гипноз, которым он занимался, по его словам, как любитель.
– Нет, благодарю вас, – сказал Дзержинский, – это занятие не для нашего брата, ссыльного. Кому в Якутск, тому не до гипноза.
– Очень жаль, – вздохнул фельдшер. – Я этим способом пользовал пана Лятоскевича и довольно-таки удачно.
Дзержинский молчал. Лысый, несмотря на молодость, фельдшер с утиным носом и развязными манерами, был ему неприятен.
Несколько дней Дзержинский решительно ни с кем не общался, даже с Власычем, с которым сговорился вместе бежать. Лежал, закрывшись с головой тужуркой, думал, дремал. Температура у него поднялась высоко, взгляд стал острым, губы потрескались.
Болезнь оборвалась так же внезапно, как и началась. Однажды в сумерках он погулял по коридору, на другой день вышел на прогулку спокойный, осунувшийся, но бодрый и веселый, как раньше. Он уже шутил, посмеивался, рассказывал товарищам о том, как фельдшер собирается лечить его гипнозом, глаза смотрели спокойно и внимательно.
Лятоскевич после восстания сделался необыкновенно добрым – позволил арестантам сидеть во дворе пересыльной сколько угодно. Дзержинский вовсю пользовался этим разрешением. Целыми днями сидел он на солнце, набирался сил, готовясь к побегу, глядел на прозрачное сибирское небо, на ядовито-изумрудную, всегда влажную траву под ногами, на непросыхающие болота в котловине.
В первых числах июня этап пришел в село Качугу. Отсюда начинался сплав на Лене, и здесь жили многие из ссыльнопоселенцев. Власыч кое-кого знал и в первую же ночь позвал Дзержинского на совещание к некоему старику, поселенцу Руде. Руда провел тут иного лет и всю свою округу исходил вдоль и поперек. Выслушав пана Дзержинского, он сказал, что план вздорный, что отсюда бежать никак нельзя, потому что расшибет бревнами.
– Какими бревнами? – не понял Дзержинский.
– Да на сплаве, – сказал Руда сердито. – Стукнет бревном по челноку – и поминай как звали. Шутки шутите, господа.
В комнате было человек десять местных старожилов, ссыльнопоселенцев. Многие из них провели здесь всю молодость, состарились, поседели, но вид у всех был здоровый – кряжи-старики. Пили чай с шанежками, круто солили, мало сахарили.
– Насчет сахару у нас туго, – говорил Руда. – Вот рыбка – это имеется, а сахар, извините, сахар весь вышел. Да вы кушайте, господа, шанежки, не стесняйтесь – аппетит, я чай, имеется в избытке. И рыбки не угодно ли – своего собственного копчения, в Питере такой ни в каком дворе не получить.
– Мы из Варшавы, – сказал Дзержинский.
– Позвольте, не ваших ли рук дело в пересыльной? – прищурившись спросил Руда.
– Республика? – усмехнулся Дзержинский. – Немного и наших рук дело.
Косолапый, медведеобразный Руда поднялся со своей лавки, тяжело ступая, подошел к Дзержинскому и, взяв его за плечи, поставил перед собой.
– Поляк? – спросил он.
– Поляк, – улыбаясь, ответил Дзержинский.
– Мне говорили, что восстание поднял поляк, а фамилию я забыл по старости. Значит, ты и есть тот поляк?
Дзержинский молчал. Щеки его слегка покраснели.
– Он, он, – сказал Власыч. – Дзержинский его фамилия. Он и красный флаг поднял, он и Токарева взял.
Несколько мгновений Руда не отрываясь смотрел в лицо Дзержинскому, потом крепко обнял его и три раза поцеловал.
– Хороший человек! Молодец! Так и надо!
Всыпал в стакан Дзержинскому две ложки сахару и сказал:
– Пей внакладку! Гуляем сегодня!
Разговор, который до этого не очень вязался, стал горячим, оживленным, громким. Старики требовали рассказов, новостей, слушали внимательно, со старомодной вежливостью, поддакивали, умилялись. Выпили один самовар чаю, потом другой, потом еще. Руда колдовал у раскаленной печки, пек свои шанежки, и чем дальше, тем вкуснее они становились. Из погреба принесли еще горшок сметаны, лица у людей покрылись потом.
– Давно я так не едал, – сказал Власыч.
– И не скоро так поешь еще, – таинственно произнес Руда.
После полуночи, когда старики узнали все, что можно было узнать от новичков, разговор опять вернулся к теме побега. Старики долго спорили между собою о том, как надо бежать, и даже поссорились, да так, что один старик, которого другие звали Витей, обиделся и ушел, но за ним побежали, и он вернулся, так что все кончилось благополучно. Еще выпили самовар, наконец вынесли решение: бежать из Верхоленска по направлению к селу Знаменке – разумеется, по реке. Челнок даст в Верхоленске знакомый, верный человек; в путешествии – опасаться плавучего бревна. В случае нехорошей встречи сказаться купцами, едущими в Якутск по торговой надобности. Купеческие фамилии: для Дзержинского – Семушкин, для Власыча – Синих. Запомнили. Семушкин и Синих.
– Семушкин, – повторил Дзержинский.
– Синих, – сказал Власыч.
– А каким товаром торгуем? – спросил Дзержинский.
Старики опять принялись гудеть и ссориться, а опять обидчивый Витя рассердился и пошел, к дверям.
Наконец решили: купцы Семушкин и Синих торгуют мамонтовой костью и едут в Якутск. Понятно?
У Дзержинского от буйных стариков, от их споров, табаку и могучих голосов уже рябило в глазах, но принесли ещё самовар, и вновь началось чаепитие, за которым Руда размяк и стал предлагать другим присоединиться к Дзержинскому и Власычу, чтобы бежать вместе.
– А что, – говорил он, – мы еще себя покажем. Разве нет? Мы, старики, дай бог каждому, мы еще молодым фору можем дать, не правда ли? Поедем, друзья, честное слово, поедем. В Петербург – и к царю. Что, испугался? Не ждал? Вот, брат, царь-государь, какие мы старики! Ты нас на пожизненное упек, а мы – вот они, пожаловали…
Назад шли берегом Лены. Река шумела, было темно, тихо и грустно. Руда взял Дзержинского под руку и говорил ему негромким печальным басом:
– Вы там шевелитесь, господа! Этак мы умрем, а революции и не увидим, какая она такая. Вот мы тут шумим – то да се, а ведь смерть не за горами. Жалко умирать: сидим тут столько лет; десять лет такой жизни по справедливости надо за один считать – разве неверно?
Шагал Руда тяжело; под его ногами что-то трещало и ломалось, как будто это шел не человек, а большой сильный зверь, и в то же время жаловался, как будто он совсем маленький, как будто его обидели, А по тому, как он дышал, было понятно, что он стар, и хотя крепок по виду, но нездоров, и что до революции ему не дожить.
– Ну, что же, прощайте, – сказал он и протянул большую горячую руку.
– До свиданья! – ответил Дзержинский.
– Нет уж, чего там, какое, – прогудел старик и зашагал во тьме назад.
В этапной избе Власыч долго ворочался, не мог, видимо, уснуть, потом спросил:
– А мы-то доживем, Феликс? Или вы спите?
– Нет, не сплю, – погодя ответил Дзержинский. – Вы спрашиваете, доживем ли. Но разве это и есть самое главное? Я думаю, что доживем. Но если бы даже и нет, разве мы могли бы жить иначе? Хоть сколько-нибудь иначе?
Власыч ничего не ответил, только вздохнул громко.
Все произошло так, как предсказал старик Руда. Верный человек в Верхоленске действительно дал лодку-душегубку, выдолбленную из древесного ствола. Лодка могла поднять одного человека, на крайний случай в ней могли уместиться двое, но уже до того плотно, что самое ничтожное движение в челноке приводило к тому, что вода переливалась через борт.
– Шевелиться никак нельзя, – говорил верный человек, пихая ногой, обутой в новый юфтовый сапог, свою душегубку. – Как шевельнешься, так и воды наберешься. Понял? И бревна поберегись, бревно-плывун при ночной тьмище обязательно ваш пароход может перевернуть. Понял? Теперь запомни место, где я челнок захороню. Вон она, дорога, понял? Как с этапки выйдешь ночью, иди на церковь, после на лабаз, после на обчественный колодезь. И все левой руки держись, направо не гляди. Понял?
День был теплый. Однако верный человек был в барнаулке, в кожаных штанах, в теплом шарфе.
– Погоды хорошей не жди, – продолжал он наставлять. – Возьми с собой на обогрев спирту или казенного вина. Погляди вон на избы: дым так и стелет до самой земли – не то дождь будет, не то туман. День-то нынче какой?
– Четверг, – сказал Дзержинский.
– Тяжелый день, – вздохнул мужик. – Дело надо начинать либо во вторник, либо в субботу… А в пятницу – нехорошо.
Помолчали.
Моросил скучный длинный дождь. Лена катила у ног серые воды, пузырящиеся от дождя. Хрипло кричали в поселке петухи.
– Раньше как после полуночи дело не начинай, – сказал верный человек. – Слушай церковного сторожа: как он двенадцать пробьет на колокольне, помолись и выходи… Али неверующие?
– Неверующие, – сознался Дзержинский.
– Ваше дело.
Вернулись в этапную избу промокшими и иззябшими, заплатили верному человеку деньги за душегубку и попрощались с ним.
В сенях этапки Дзержинский столкнулся с конвойным унтер-офицером.
– Больно много гуляете, – сказал унтер. – Не в Варшаве, господин Дзержинский. И что это за мужики к вам в гости ходят?
Дзержинский молча вынул из кармана свидетельство от врача и протянул его унтеру. Унтер прочитал, сложил и спрятал в свою сумку.
– Так сразу в один день два дружка и заболели, – кривя бледные губы, произнес он. – Удивительно, ей-богу, как это у нас происходит. А про верхоленского костоправа я, дайте срок, доложу кому полагается. Дадут ему припарку… Зачем остаетесь? Отдохнуть от этапа или бежать?
– Бежать, – глядя в лицо унтеру, произнес Дзержинский, – вы совершенно правы – бежать!
Ответ произвел желаемое действие. Унтер засмеялся, потрепал Дзержинского по плечу и сказал:
– Очень уж у вас характер раздражительный, господин Дзержинский, даже пошутить с вами нельзя. Гордость в вас большая. Думаете, найдете начальника лучше меня? Не найдете, дорогой. Я еще промеж нашим братом голубем чистым считаюсь, кротким, так сказать, агнцем, а вы нос воротите. Лучше бы те деньги, что вы костоправу за ложное свидетельство заплатили, нам бы на мясо. И солдату хорошо, и конвойному неплохо, да и вы бы внакладе не остались, ей-богу. Ну, останетесь тут до следующего этапа ждать – а какой толк?
Дзержинский молчал.
– То-то, что гордость заедает, – продолжал этапный. – Вы все, политики, гордые, потому уголовным жить на этапах куда просторнее. Платят – и сами живут, и другим жить дают. Конечно, среди нас тоже есть звери. Я разве спорю? Есть очень характерные, но только не так уж много. Давать надо. Дадите – и каторга другая станет. Не узнаете! Так-то, господин Дзержинский…
На следующее утро Власыч и Дзержинский проводили этап, попрощавшись с товарищами, выслушали пожелания счастливой удачи, подождали, пока этап тронется, и вернулись в продымленную, вонючую избу. До вечера спали, набираясь сил для предстоящего пути, в сумерках поели простывшей картошки, скользкой и противной, похлебали супу с хлебом, покурили. Время тянулось томительно долго, говорить было решительно не о чем, обо всем уже переговорили, все было ясно, кроме самого главного: выйдет или не выйдет, поймают или не поймают, – но об этом что ж говорить!
Чтобы не обращать на себя внимания солдата-инвалида, спавшего в сенцах, вылезли в низкое окошко, в колючие кусты, поцарапались и переждали – не проснулся ли солдат. Потом задами, мимо сараев, проваливаясь в какие-то ямы, через заборы, зашагали к церковной площади. На Дзержинского почему-то вдруг напал смех, и оттого, что Власыч шипел на него, делалось еще смешнее, а Власыч сердился и говорил, что это безобразие – смеяться в такие минуты…
Дошли до церкви, ветхой и покосившейся, миновали лабаз, колодезь, начали спускаться к реке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я