https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala-s-polkoy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я с ним не спорю – ну тебя, думаю, к лешему. Дальше – больше, спрашивает меня, что мы с ним сделаем, если революция победит. Я думаю – шутит, несерьезно спрашивает: взглянул на него, вижу – нет, серьезно. И в глазах глубокий интерес. Я на шутку свожу – помилуйте, говорю, как же мы с вами можем что-либо сделать: у вас и чин большой, и должность, и все такое. «Нет, – отвечает, – бросьте, я у вас серьезно спрашиваю, мало ли что может выйти; мне мое будущее чрезвычайно интересно знать: я человек семейный, у меня дети, я должен быть в курсе перспектив». Прямо так и сказал: «в курсе перспектив».
– Ну? – спросил Дзержинский.
– Я опять стал отшучиваться, но чем больше шучу, тем нестерпимее хочется сказать то, что Я думаю. Ты понимаешь это чувство?
– Еще бы, – усмехнулся Дзержинский.
– Ну, дальше. Шучу я, говорю, что обратитесь к другим с этим вопросом, потому что, дескать, я не доживу, а сам чувствую, что скажу, обязательно скажу, получу удовольствие, и хоть очень оно дорогое, это удовольствие, и заплатить за него, наверное, придется порядочно, но доставляю себе маленькую радость, а там будь что будет. И доставил.
– Как же это было?
– Да просто – я ему очень вежливо, почти, знаешь ли, по-дружески, мягко и деликатно: «Мы вас, ваше благородие, обязательно, во что бы то ни стало, непременно расстреляем. Вы уж не обижайтесь на меня за правду, – сами спрашивали, я ведь не нарывался на этот задушевный разговор». Но, представляешь себе, он и тут не отстал от меня. «Это, – спрашивает, – ваше личное мнение или мнение и ваших товарищей тоже?»
– И в заключении была порка?
– Нет, мы еще поговорили, – сказал Россол, – на всякие научно-тюремные темы. Долго говорили, и, только прощаясь, он сказал, что пропишет мне сто розог, дабы я не заносился и не думал о близости революций и о том, как мы расправимся кое с кем. И добавил, что есть одна хорошая русская пословица, которую надобно всегда помнить: не плюй в колодец – пригодится воды напиться. Я ему ответил, что у меня есть другая пословица не хуже: плюй в колодец – не пригодится напиться.
Дзержинский засмеялся.
– Выпороли?
– А как же…
– Сто?
– Не знаю, не помню. Вначале я считал, потом потерял сознание.
Помолчали. Потом Россол вдруг сказал:
– Может быть, все дело в порке. Может быть, я ослабел от этого, а не от болезни. Может быть, они мне что-либо повредили, а вовсе это не чахотка. Как ты считаешь?
Он надеялся, верил, что, может быть, если его выпустят, если будет много свежего, чистого воздуха, молоко, зелень, хороший уход, солнце, то он поправится и проживет долго, до ста лет. Со всей силой и страстью, на которую он был способен, Дзержинский поддерживал в Россоле эту мечту о выздоровлении, поддерживал так горячо и серьезно, что порою сам верил в то, что они еще долго проживут на свете, долго будут работать – до революции и после, когда революция победит и когда все будет иначе, лучше, свободнее и справедливее.
Подробно и много он говорил Россолу о науке, о том, что медицина семимильными шагами идет вперед, о том, что за открытием Пастера могут последовать другие, не менее крупные открытия; в любой, говорил он, день может появиться ученый, который навсегда избавит мир от чахотки, и чахотка станет таким же далеким призраком, как сейчас, например, оспа. Тогда он, Россол, встанет и выздоровеет, вновь будет работать, садиться в тюрьмы, убегать, скандалить с тюремным начальством, одним словом, жить той жизнью, которую он себе избрал, а Россол слушал его, хоть и недоверчиво, но внимательно, и точно позволял убеждать себя в том, во что он не верил и во что так хотел поверить.
И такие разговоры кончались обычно тем, что настроение у Россола делалось лучше, спокойнее, увереннее, на бледных губах появлялась улыбка, а в глазах то выражение, которое так любил Дзержинский: дерзкое, упрямое, мальчишеское.
Всю свою силу, всю энергию, все мысли Дзержинский отдавал Россолу.
И он не спал ночи, слыша в темноте камеры, что Антон не спит, и притворялся, что у него тоже бессонница, старался развлечь больного разговорами, рассказывал ему смешные истории и смеялся сам, хотя смеяться ему вовсе не хотелось, так же, как и рассказывать; ему хотелось спать, он уставал от тяжелых тюремных дней, от больного, порой несправедливо раздражительного Антона, от тех усилий, которые приходилось затрачивать, чтобы достать в тюрьме, с ее дикими порядками, кусок льда для кровохаркающего, соленой воды, кипятку, лекарство, чистую тряпку.
Но что же было делать?..
Оставить тяжелобольного, умирающего человека наедине с его тоской, с его страхами, с его страданиями?
И Дзержинский садился на лежак Антона, у его ног, в темной вонючей камере и говорил бодро и весело:
– Вот хорошо, что ты не спишь! Я тоже никак не могу уснуть, вот уже сколько времени лежу, лежу, а ни в одном глазу… Не спится…
– Отчего же тебе не спится? – подозрительно спрашивал Антон.
– Не знаю, отчего мне не спится, – отвечал Дзержинский, – сам знаешь, каков тюремный сон!
– Я, когда был здоров, и в тюрьме отлично спал.
В голосе Россола было раздражение, по его тону Дзержинский чувствовал, что он ищет, к чему бы придраться, на чем сорвать свое настроение.
– Где угодно отлично спал, – продолжал Россол, раздражаясь с каждым словом все более и более, – а вот когда я болен, действительно не могу уснуть… Но никого не прошу, – голос его начинал звенеть, – никого не прошу не спать из-за меня. Наоборот, я прошу спать и не портить себе ночь, а затем настроение на весь следующий день. Я прошу только оставить меня в покое… Да! Оставить в покое – и все!
Голос у Россола звенел и срывался на неожиданно высокой ноте, в его словах слышались слезы, обида на то, что он не заснул ни минуты, а Дзержинский спал и не слышал, как он хотел взять себе воды и как уронил кружку, а поднять ее не смог и так и не напился до сих пор…
– Почему же ты не окликнул меня?
– Потому что я знаю, что я тебе надоел, что я извел тебя, измучил, но я не могу, я не в состоянии, у меня нет больше сил…
– Брось, о чем ты, Антон…
– Нет, не брось! Я действительно невыносим со своими капризами и придирками, но если бы ты знал, как мне тяжело, как мне хочется жить, как я устал от этих мыслей о смерти, о том, что я скоро, совсем скоро умру, что от меня ничего не останется, что я ничего не успел, совсем ничего, совсем…
И, ослабевший, измученный, Россол долго и тяжело плакал, уткнувшись в жесткую соломенную подушку, задыхался от слез, горячей мокрой ладонью ловил в темноте руку Дзержинского, сжимал ее и шептал:
– Ну, научи! Как мне жить? Как? На что мне надеяться? Помоги мне! И не презирай меня, не думай, что я трус, что я ничтожество… Я болен, это болезнь, я не виноват, я нисколько не виноват. Ответь – ты понимаешь, что я не виноват?
– Да, понимаю, – искренне и убежденно отвечал Дзержинский, – конечно, понимаю. Это пройдет, все пройдет, когда ты поправишься…
И опять, как вчера, как позавчера, он говорил о том, что будет, когда Антон поправится, как они вместе выйдут из тюрьмы и пойдут купаться на речку, а потом в лес, а потом ужинать в лесную харчевню, он знает одну такую на перекрестке дорог, старая-старая харчевня.
Он говорил и видел, как блистают в темноте глаза Россола, как светится в них жажда жизни, страстное желание пойти в лес, на речку, в харчевню, в город, туда, где много людей, где играет музыка, где нет решеток, за которыми даже наступающий весенний день выглядит уныло и печально, туда, где нет кандалов, надзирателей и длинных, утомительных тюремных ночей…
– Мы бы пошли с тобой в кафе, – подсказывал Россол, – ты забыл кафе. Мы бы выбрали шикарное кафе, черт подери, такое, где играет целый оркестр! Мы бы сели, как все равно два пана, и заказали бы себе бог знает что. Я даже не могу придумать, что бы такое мы себе заказали.
Он слушает Антона и сам говорит разный вздор, только чтобы вызвать улыбку на этих запекшихся губах, хоть слабую, но улыбку; говорит, а думает совсем о другом: он думает о том, что больной, слабый, умирающий Россол сильнее сотен и тысяч самых здоровых людей; какой гигантской, нечеловеческой силой воли надо обладать, чтобы, так любя свободу и жизнь, как любит Антон, и зная, что стоит ему только кое-что рассказать своему следователю, самый пустяк, дать нитку, за которую жандарм может уцепиться, и его отпустят, отпустят сразу же, в тот же день, в ту же минуту, на свободу, в лес, на речку, в лесную харчевню, куда угодно…
Его держат здесь и не судят потому, что надеются: вдруг ему станет страшно и он начнет выдавать все, что знает. Ради свободы, ради воли.
Судить его неудобно: нести в суд, как носят на допросы, на носилках.
Гнать в Сибирь после суда тоже неловко. А главное – суд может и не засудить!
Вот и держат – надеются, что заговорит.
А он не говорит.
Не говорит ни слова, улыбается упрямой и злой улыбкой и на все припугивания отвечает одно и тоже!
– Мне наплевать! Наплевать!
И глаза у него при этом вспыхивают, как у волчонка.
Как-то душным вечером, когда громыхал первый весенний гром, Россол грустно сказал:
– Завтра вы пойдете на прогулку по лужам. Я бы тоже с удовольствием походил по лужам.
Он сказал это не то серьезно, не то в шутку и замолчал на весь вечер, слушая шум дождя, смотрел на ржавую решетку окна, кашлял. А когда Дзержинский вернулся днем с прогулки, спросил:
– Ходили по лужам?
– Ходили, – чувствуя себя виноватым, сказал Дзержинский.
– Большие лужи?
– Нет, не очень, так себе.
– Глубокие? – продолжал допрашивать Россол.
– Лужи как лужи, – сказал Дзержинский и, чтобы перевести разговор на другую тему, рассказал, как обиделся новый надзиратель, когда заключенные подумали, что он собирается прекратить прогулку раньше времени.
Но Россол не слушал.
– Я должен выйти на волю, – сказал он чужим голосом, – понимаешь, Яцек? Что угодно, но я должен. Я больше не могу. Я должен выйти!
Дзержинский молча глядел на Россола.
– Пусть меня выпустят из тюрьмы, – сказал Россол, – пусть! Слышишь!
В его голосе звучало такое отчаяние, что у Дзержинского перехватило горло.
– Я хочу на волю, – поднявшись на локте и глядя в лицо Дзержинскому почти сумасшедшими глазами, быстро и громко говорил Россол, – во что бы то ни стало я хочу на волю. У каждого человека есть предел терпению. Как хочешь, Яцек, но я больше не в состоянии. Выпусти меня из тюрьмы. К черту…
Его пришлось отпаивать водой. Он был как потерянный. И, плохо соображая от жалости и сострадания, Дзержинский сказал вдруг, помимо своей воли, что постарается завтра устроить так, чтобы Антон попал на прогулку.
– Я? На прогулку? – не веря своим ушам, произнес Россол.
– Ты, ты, – сказал Дзержинский.
Он отлично понимал, что Антон не может попасть на прогулку, но что было делать – он сказал нечаянно, а Россол принял всерьез и уцепился за слово «прогулка»; ему хотелось верить, что он попадет на прогулку, что он увидит небо, солнце, каштаны, траву, лужи…
– Но лужи высохнут до завтра, – сказал Дзержинский.
Россол не слушал. Он говорил и не спрашивал ни о чем – спрашивать было страшно. Если спросить, то обязательно выяснится, что прогулки не может быть, что это сон, это просто-напросто приснилось и сейчас Дзержинский скажет: «Что ты, какая такая прогулка!»– и все кончится.
И он не спрашивал.
Он только говорил о самой прогулке, о том, как он завтра будет гулять.
То есть гулять он, конечно, не может, но ведь дело не в словах; он будет сидеть на воздухе, на солнце, во дворе и даже на радостях закурит папироску-самокрутку из махорки – пропадай все пропадом, как говорится. Пусть они ходят, как дураки, по кругу, а он будет сидеть и смотреть на небо. Или вот что: папиросу он курить не станет. Это глупо – курить папиросу на воздухе. Ни к чему! Он лучше сорвет травинку и будет ее жевать. Боже мой, как давно он не жевал травинку, а ведь есть такие счастливцы, которые могут делать это хоть каждый день…
Он будет сидеть на земле, прямо на земле, а они пускай ходят кругом – ему что.
И если он побудет на воздухе, у него появится аппетит.
А как только он начнет есть, болезнь исчезнет сама собой. Все дело в аппетите, только в нем, не правда ли?
Чахотку надо заливать жирами, молоком, сметаной. Она боится пищи, как огня. И вот после прогулки…
К тому времени, когда заключенных обычно выводили на прогулку, Россол отвернулся к стене и прикрыл голову одеялом. То возбужденное состояние, в котором он был накануне вечером, сменилось апатией, полным упадком сил, равнодушием. Теперь он, видимо, понял, что ни о какой прогулке не может быть и речи, что каштанов ему не увидать, что все это мечты.
Несколько раз за утро Дзержинский окликал его, но он не отзывался, делая вид, что уснул, хоть, конечно, не спал и не думал спать.
Незадолго до прогулки Дзержинский подошел к Россолу, подергал его за одеяло и, когда Антон открыл злые глаза, сказал:
– Одевайся, иначе не успеем.
– Зачем мне одеваться?
– Пойдем на прогулку…
Секунду, не более, Россол смотрел в глаза Дзержинскому – старался понять, шутит он или говорит серьезно. И понял, что серьезно. Да и можно ли шутить такими вещами?
– Но я не удержусь на ногах, – сказал он, – я упаду.
И виноватым голосом добавил:
– Я теперь очень слаб, Яцек. У меня плохие ноги.
– Тебе не надо держаться на ногах, – сказал Дзержинский, – зачем тебе держаться на ногах, если я тебя понесу? Я буду твоими ногами, понял?
– Понял, – все еще виноватым, покорным тоном ответил Россол, – но ведь тебе будет тяжело.
– Одевайся и не болтай, – приказал Дзержинский. – Там увидим, тяжело или не тяжело.
Россол сел на лежаке и нагнулся за сапогами, но тотчас же свалился на свою соломенную подушку: от слабости закружилась голова. Дзержинский поднял с полу сапоги, сел рядом с Россолом и обнял его за плечи, чтобы он спокойнее и тверже себя чувствовал.
– Это ничего, – бормотал Россол, силясь натянуть сапог, – это ничего, это сейчас пройдет, все пройдет, это оттого, что я слишком резко вскочил. Но сейчас мне уже лучше, мне легче…
От волнения и от слабости лоб его покрылся испариной, он никак не мог ухватить рукой ушко сапога, не мог сунуть ногу в голенище, ему уже ни на что не хватало сил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я