https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/Granfest/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Все вышли во двор. Во дворе уже стояли коляски: ехать полагалось по двое на перекладных. Мухин провожать не приехал.
Возле колясок студентов-кандидатов стояли брички, кареты, дрожки и коляски провожающих. Когда все вышли на крыльцо, появился священник, сказал короткое напутственное слово, благословил отъезжающих и уступил свое место Щепкину, который объявил распорядок пути и от имени кандидатов сказал несколько слов родным и знакомым, всем тем, кто провожал.
– А теперь, господа, с богом, – молвил он в заключение, – подавайте, ямщики…
С грохотом начали подъезжать коляски. Осаживали лошадей у крыльца, в каждую коляску садились по два кандидата, Щепкин кричал «трогай!» – и коляска двигалась вперед по булыжной мостовой под ярким и веселым майским солнцем. Провожающие ехали рядом до самой Тверской заставы. Пирогов переглядывался с матерью, в горле у него щипало, на сердце же было и вольно, и весело, и страшно в одно и то же время. Мать плакала, держа у рта носовой платок, дядюшка бодрился и подмигивал племяннику. Так доехали до самой караулки. Здесь Щепкин велел прощаться. Из караулки вышел дежурный унтер и потребовал бумаги. Мать рыдала навзрыд, да не одна она. Почти все кругом плакали, и у дядюшки на глазах были слезы. Наконец часовой пошел к шлагбауму. Вновь все расселись по своим местам. Зычным голосом унтер крикнул часовому:
– Подвысь!
Шлагбаум пополз вверх, лошади тронули, Москва осталась позади.
Пирогов глотал слезы, отворотившись от своего соседа. Сосед делал то же, отворотившись от Пирогова.
– Дальние проводы – лишние слезы, – все еще не глядя на Пирогова, молвил Шуманский, – развели мокреть, ни проехать, ни пройти…
– Вечная история, когда пускают женщин, – ответил Пирогов, – незачем их пускать на такие дела, одни хлопоты…

Он проснулся, чувствуя себя совсем счастливым, и долго не понимал, где он и что это грохочет и воет над его головой.
Потом не без труда сообразил: вовсе он не дома в Сыромятниках, а в Дерпте, папенька давно умер, в кондитерскую никто его не ведет и не поведет никогда, Арсений Алексеевич – милый художник – тоже умер, и лета нет, а есть осень, и беседка с птицами только приснилась, пора вставать, вон уличный хожалый свистит шесть часов.
Но еще несколько минут он пролежал неподвижно – прислушивался к похоронному пению ноябрьского ветра, к скрипу старых черепиц над самой головой, к размеренному храпу Иноземцева, к шуму дождя – к дерптской осени. Лежал, слушал и думал об отце, представлял себе его добрую и лукавую улыбку и весь его облик слабого человека, его сюрпризы, поездки в кондитерские на линейке и опять добрую, слабую улыбку, – как они вдвоем стоят в новой, только что отстроенной беседочке, как отец гладит его по плечу и говорит ему слова похвалы и уважения, как равный равному, как брат брату, как товарищ товарищу. Так недавно это было, совсем недавно, тоже в его день рождения, и тогда об этом знал весь дом и во всем доме был праздник, а теперь никто не узнает, что сегодня день его рождения, никто не сведет его в кондитерскую, никто не испечет к обеду пирог, никто даже не вспомнит. А папенька говорил тогда:
– Я одобряю в тебе, Николай, черты характера твоей мамаши: ты склонен к занятиям, как она, ты усидчив в нее, ты чувствителен… ну, это, пожалуй что, и в меня…
И так как папенька не умел долго говорить на одну и ту же тему, то он вдруг протянул вдаль руку и сказал:
– Нет, ты только взгляни, как уже и следа не осталось от пожара. Как была Москва, так и есть Москва, а француз уж позабыт, и мы, слава богу, обстроились… Будешь лекарем, как господин Мухин, станешь ездить в карете четверней, оставлю тебе не только свое благословение, но и усадьбу нашу, для лекаря она вполне подойдет, не правда ли?
Посмотрел на сына и добавил с жалостью:
– Только кос ты, Николенька, уж так кос, прямо и не знаю, как бы не повредило тебе. Очки, что ли, купить? И волос тоже… самоварный. Ну ничего, и сам Мухин не первый красавец… Пойдем, сынок, посидим в зале, а то как бы нас с тобою не продуло, ноябрь шутить не любит…
И пошел вперед в козловых сапожках, легкомысленный, добрый и жалостливый, всю жизнь притворявшийся хитрецом и постигнувший из всех хитростей только одну: лукаво улыбаться.
За обедом были кушанья только те, которые он любил, он сидел во главе стола, четырнадцатилетний студент медицинского факультета Московского университета, и говорил довольно смелым слогом матери о том, что священнослужители есть не что иное, как языческие жрецы, и что и тех и других надобно сурово осуждать. У матери в глазах стояло выражение ужаса, она делала разошедшемуся сыну знаки глазами, чтобы он замолчал, а его несло, и он не мог остановиться.
– Да послушали бы вы, – говорил он, стараясь не встречаться с матерью взглядом, – послушали бы вы, что поповские сынки в университете сами говорят о своих батюшках, так другое бы и сами подумали. Поп – он и есть поп. Поп – это жрец.
– Что ты, бог с тобой, ведь у нас бескровная жертва!
– Да что же из того, что бескровная. Все-таки и наши попы надувают народ, как жрецы прежде надували…
И, глядя на отца, который хоть и не без испуга, но с некоторой гордостью слушал сына и притом лукаво улыбался, – он приводил разные примеры, из которых следовало, что попы есть жрецы и что они обманывают народ так же, совершенно так же, как жрецы.
– Как это можно так сравнивать?..
– Да отчего же и не сравнивать, маменька, коли религия везде для всех народов была только уздою, а попы и жрецы помогали затягивать узду.
Мать положила нож и вилку и отодвинула от себя тарелку: она не могла сейчас есть, а ему было жалко ее, но он не мог перестать есть, потому что, по его тогдашним убеждениям, не спорить в таких случаях было бы бесчестно. Почти со слезами в голосе она спросила:
– Почему же религия узда, когда она есть вера? Так неужели же теперь, по-вашему, и веры не надо иметь?
Она устроила ему весь этот отличный праздник, она хлопотала целый день к волновалась из-за пирогов до сердцебиения, ради него она надела его любимое темно-красное платье и чепец, который ему так нравился на ней, ради него она позвала сегодня куафера – болтливого дурака, который завил ей эти седые два локона, – только для того, чтобы сын знал: сегодня большой праздник – день его рождения, а он все портит своим проклятым характером, портит и знает, что портит, но разве можно удержаться, разве Джордано Бруно на его месте поступил бы иначе? Нет, пусть пылает костер, пусть жгут его на этом костре, пусть тянут на дыбе, он никогда не сдастся.
И, почти не слыша своих слов, он предлагает матери ознакомиться с учением немецкого философа Шеллинга и тогда порассуждать. В глазах отца он видит поддержку, и только на мгновение ему делается почти физически больно: он замечает, что тонкие белые руки матери теребят над столом салфетку.
– Я читала, – робко говорит она, – я читала Шеллинга, под названием «Угроз Световостоков»…
– То Штиллинг, маменька, а это Шеллинг. Шеллинг никаких Световостоковых в жизни не писал, и вам его, маменька, не понять. Шеллинга и не всякий ученый поймет, не то что вы. Шеллинг – натурфилософ.
Подают жаркое – индейку с каштанами, но никому сейчас нет до жаркого дела. В голосе матери слышны слезы, когда она спрашивает:
– Да ты, Николаша, уж не хочешь ли сделаться масоном?
– А что ж такое масон, – следует ответ, – у нас в нашем университете между нашими студентами есть и масоны… Вы, маменька, составили себе неправильное представление…
И, размахивая длинными руками подростка, он начинает говорить вздор о субстанции, произносит заведомо непонятные им всем слова и возвышается в глазах братьев и сестер не смыслом слов, а только тем, как он бойко их произносит и как мамаша при этом теряется.
– Ну, бог с тобой, – крестя его и крестясь сама, вдруг говорит матушка, – с тобою теперь вовсе не сговоришься. Время, что ли, такое настало. И куда это свет идет?
Он чувствует, что выходит из разговора победителем и что теперь ему надо произнести только последнюю заключительную фразу так, чтобы не ударить в грязь лицом. И, слегка напрягшись и даже несколько покраснев, он говорит, глядя прямо в лучистые глаза матери:
– То есть как это свет идет и какое время настало? Да куда ж ему идти и что такое время? Прошедшее невозвратимо; настоящего не существует; его не поймаешь – оно то было, то будет; а будущее неизвестно.
Фраза, произнесенная им, необыкновенно эффектна, и все приходят в восторг. Даже матери она понравилась. Отец наливает себе и Николаше по маленькой рюмке лафиту и лукаво подмигивает матери на сына. Все это было только четыре года тому назад. Теперь он не стал бы мучить мать глупыми разговорами о боге. Теперь бы он сидел с ними за столом, пил бы чай с домашним вареньем, и… но дома уже нет, отец умер, он в далеком Дерпте, и день его рождения будет печальным и безрадостным. Его никто сегодня даже не поздравит.

Чтобы утешить себя, он принялся за воспоминания – авось так будет веселее и легче. Сегодня день рождения, вот уже второй год он в Дерпте, можно позволить себе такую роскошь – повспоминать, понежиться в постели, подумать не о последнем времени в Москве, а о том, давнем, когда все было совсем хорошо, когда в доме еще не знали нищеты и бедности, мать не плакала и отец не бродил из комнаты в комнату, растерянный и подавленный. А главное, когда он был, когда дети еще не назывались сиротами, когда не нагрянула беда…
Прежде всего он принялся вспоминать дедушку.
Дедушкин камзол и парик. Милый дед, добрый старый дед. Милый Иван Михеевич. По зимам старик тосковал, не находил себе места, охал и кряхтел и с грустью говорил бесконечным внукам и внучкам:
– Ох, дети, верно Михеичу уже зеленой травы не топтать…
Но наступала весна, дед напяливал на лысую, как колено, голову парик, влезал в коричневый камзол, брал в жилистую руку трость и, весь светясь счастьем, выползал во двор топтать свою любимую траву. Весь дом высыпал смотреть, как столетний Михеич с детской радостью, смеясь от счастья, ходит по молодой траве, как он экает и гукает и покрикивает чадам и домочадцам:
– Сто лет живу, а все ее топчу, о господи! Вон он каков, Михеич… Сто второй пошел, видали, дети? Нутка, попробуйте, поживите с мое…
Потом с внуками и правнуками тащился в церковь, оповещая по дороге всех знакомых, что жив и здоров, что еще дождался весны, что нынче пошел ему, хвала господу, сто второй, что вот идет помолиться и возблагодарить за великое счастье. На паперти дед, словно шапку, стаскивал с головы свой лысеющий от времени парик (говорили, что парику уже под семьдесят) и плешивым входил в храм, где на него с неудовольствием косился поп, упрекавший, по рассказам, старика в том, что тот манипуляциями с париком вводит в соблазн предстоящих во храме…
Милый, милый дед!
Или грамота, которую он вспоминал всегда с удовольствием, эти карты, по которым он учился, засаленные и грязные донельзя:

Ворона как вкусна, нельзя ли ножку дать?
А мне из котлика хоть жижи полизать.

И картинка: французские солдаты, тощие и страшные, как мертвецы, раздирают на части дохлую ворону, а один француз лижет из пустого котла.
Может быть, он опять задремал под свист осенней непогоды, под скрип черепиц, под заливистый храп Иноземцева, может быть, заснул…
Далекие, милые сердцу воспоминания тянулись одно за другим, вставать не хотелось, на душе было легко и покойно, точно в тумане рождались и исчезали картины.
То ли из рассказов домашних, то ли виденная им самим – пронеслась и канула во тьму светлая и яркая, беспокойная и жестокая комета двенадцатого года. Может быть, он видел ее во время бегства семьи из Москвы во Владимир? Или не мог видеть? Но почему же тогда до сих пор стоит перед его глазами это жестокое, неумолимое, твердое сияние?
Или стих, которым он поздравлял родителей с днем рождества Христова:

В одежде солнечной, багряной
Направил ангел свой полет…

Куда направил, что, почему? Это все исчезло, растворилось, а вот «в одежде солнечной, багряной» – это он помнит.
И дедушка, главное дедушка.
И сад, цветы в росе, всюду роса ранним утром, выходят сестры и братья играть в крючки и кольца. Рукою он берется за кольцо, а оно тоже в росе, и он визжит от полноты счастья, от чувства бытия, визжит, и визг этот до сих пор стоит в его ушах.
Нет, это не визг.
Это что-то совсем иное, чем визг.
Открыв глаза, он прислушался: визга никакого не было, он всегда забывал и до сих пор не мог привыкнуть к этому дерптскому обычаю свистать часы.
Прошел хожалый сторож и просвистал на своем дьявольском инструменте семь часов.
Пора вставать. Даже для дня рождения это очень поздно. Обычно он вставал в шесть, а то и раньше.
В комнате холодно и нетоплено, у леффеля Андреуша не хватает рук, он один служит дюжине профессорских эмбрионов, попробуйте – справьтесь. И что ему скажешь, когда у него такое замученное лицо?
Кстати, почему слуг тут называют леффель – ложка, а женщин-служанок – безен – метла? И другого имени им нет. Вот вам и Европа.
Ежась и пофыркивая от холода, он спустил ноги на кирпичный пол, отыскал спички и засветил свечу. Отвратительная комната, переделанная из конюшни, медленно стала выплывать из мрака. В дальнем углу сердито храпел Иноземцев, спрятавший голову под подушки. Посередине комнаты, на полу, валялась его коричневая палка из можжевельника – он очень ею гордился – настоящая студенческая палка, отличная цыгенгайская дубинка, знак хорошего положения в корпорации; возле палки на полу лежал мятый и грязный краген – Иноземцев таскал этот студенческий плащ в непогоду и, когда возвращался домой навеселе, обязательно швырял свой краген на пол посередине комнаты.
«То-то не желает просыпаться», – подумал Пирогов и окликнул Иноземцева:
– Федор Иванович, вставать пора.
– Хорошо, ладно, – быстро ответил Иноземцев и совсем зарылся в подушки.
Наконец явился леффель Андреуш с завтраком, завернутым в тряпки. Пока Пирогов ел картофельные оладьи со сладкой подливой – тошнотворное изобретенье жены леффеля, – Андреуш, имевший всегда наготове дратву, на щетине зашивал ему сапог, потом почистил сюртук и налил в кружку теплого молока.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я