https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_dusha/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Я открываю ворота и затворяю за собой, глядя в землю, не назад. Тротуар — из красного кирпича. На этом пейзаже я и сосредоточиваюсь — поле прямоугольников, еле волнистое там, где земля вздыбилась после десятилетий зимних морозов. Цвет кирпичей древен, но свеж и ясен. Тротуары ныне чистят гораздо лучше, чем прежде.
Я останавливаюсь на углу и жду. Я раньше не умела ждать. Не меньше служит тот Высокой воле, кто стоит и ждет[8] , говорила Тетка Лидия. Она заставила нас это вызубрить. Еще она говорила: не все из вас дойдут до конца. Некоторые падут на сухую землю или в терние. Некоторые не имеют корня[9]. У нее была родинка на подбородке, эта родинка скакала, когда Тетка Лидия открывала рот. Говорила: считайте, что вы семена, — и голос ее заговорщицки ластился, как у женщин, что преподавали детям балет, они еще говорили: а теперь поднимите руки; вообразим, что мы деревья.
Я стою на углу, воображая, что я дерево.
Силуэт, красный с белыми крылышками вокруг лица, такой же, как мой силуэт, неопределимая женщина в красном, с корзинкой, шагает ко мне по кирпичному тротуару. Подходит, и мы глядим друг другу в лицо, в белые тканые тоннели, что обрамляют нас. Да, это она.
— Благословен плод[10], — говорит она. Так у нас принято здороваться.
— Да разверзнет Господь, — говорю я. Так у нас принято отвечать. Мы вместе идем мимо больших домов к центру. Нам разрешается туда ходить только парами. Якобы ради нашей безопасности, хотя это абсурд: мы и так прекрасно защищены. Правда же такова: она шпионит за мной, а я за ней. Если одна ускользнет из сетей из-за того, что случится в одну из наших ежедневных прогулок, расплачиваться будет другая.
Эта женщина — моя спутница последние две недели. Не знаю, что случилось с предыдущей. В один прекрасный день она просто не появилась, а на ее месте возникла эта. О таких вещах не спрашиваешь, поскольку возможного ответа обычно не хочешь знать. Да и не будет никакого ответа.
Она чуть пухлее меня. Кареглазая. Ее зовут Гленова, и больше я о ней почти ничего не знаю. Ходит скромно, опустив голову, стиснув руки в красных перчатках, крошечными шажками, словно дрессированная свинья на задних ногах. В наши прогулки я не слышала от нее ни единого неортодоксального слова — но и она от меня ничего такого не слышала. Может, она и впрямь правоверная, Служанка до мозга костей. Я не могу рисковать.
— Я слышала, война протекает хорошо, — говорит она.
— Хвала, — отвечаю я.
— Нам ниспослана хорошая погода.
— И я с радостью ее принимаю[11].
— День прошел, и вновь поразили мятежников.
— Хвала. — Я не спрашиваю, откуда она знает. — Кто они были?
— Баптисты. У них была цитадель в Синих холмах. Выкурили их оттуда.
— Хвала.
Порой мне хочется, чтоб она заткнулась наконец и дала мне мирно прогуляться. Но я жажду новостей, любых новостей; даже вранье наверняка что-то значит.
Мы подходим к первой заставе — вроде ограды вокруг дорожных ремонтников или раскопанной канализации: деревянная полосатая крестовина, черно-желтая, красный шестиугольник, означающий «Стоп». У ворот фонари — не горят, потому что не ночь. Я знаю: над нами прожекторы на телефонных столбах, на случай ЧП, а по обочинам люди с автоматами в дотах. Я не вижу прожекторов и дотов, у меня на лице шоры. Я просто знаю, что они там.
Позади заставы подле узких ворот нас ждут двое в зеленой форме Хранителей Веры, с гербами на плечах и беретах: два скрещенных меча над белым треугольником. Хранители — не настоящие солдаты. Их отряжают на полицейские задания и прочую лакейскую работу — перекапывать сад Жены Командора, например, — и они глупы, либо стары, либо покалечены, либо слишком молоды, не считая тех, которые тайные Очи.
Эти двое очень молоды: у одного усы еле пробиваются, у другого все лицо в прыщах. Их юность трогательна, но нельзя поддаться на обман, я знаю. Молодые, как правило, всех опаснее, фанатичнее, дерганее с оружием. Еще не научились жить ползком сквозь время. С ними нужно медленно.
На той неделе где-то здесь застрелили женщину. Марфу. Она шарила в карманах, искала пропуск, а они решили, что она сейчас вынет бомбу. Думали, она переодетый мужчина. Случались такие инциденты.
Рита и Кора ее знали. Я слышала, как они разговаривали в кухне.
Работают, чего уж, сказала Кора. Ради нашей безопасности.
Что уж безопаснее мертвяка, огрызнулась Рита. Она никуда не лезла. Нечего было в нее палить.
Это ж нечаянно вышло, сказала Кора.
Нечаянно не бывает, сказала Рита. Все нарочно. Я слышала, как она грохочет кастрюлями в раковине.
Зато кто-нибудь еще дважды подумает, стоит ли этот дом взрывать, сказала Кора.
Все равно, сказала Рита. Она трудилась как пчелка. Нехорошая смерть.
Бывает и похуже, ответила Кора. Эта хоть быстрая.
На вкус и цвет, сказала Рита. Мне бы лучше чуточку времени до того. Чтобы все уладить.
Два молодых Хранителя отдают нам честь — три пальца к берету. Нам полагаются эти знаки внимания. Вроде как уважение — такова природа нашей службы.
Мы извлекаем бумаги из карманов на «молниях» в широких рукавах, наши пропуска изучаются и штампуются. Один Хранитель отправляется в дот направо вбить наши номера в Комптроль.
Возвращая мне пропуск, Хранитель — тот, который с персиковыми усами, — склоняется, пытаясь заглянуть мне в лицо. Я поднимаю голову, помогаю ему, и он видит мои глаза, а я его, и он вспыхивает. Длинная скорбная физиономия, будто овечья, но с большими собачьими глазами — спаниеля, не терьера. Кожа бледная, на вид нездорово нежная, будто под струпьями. И все равно я думаю, как прикоснулась бы ладонью к нему, к этому оголенному лицу. Первым отворачивается он.
Это событие, крохотное ослушание, такое крохотное, что неразличимо, но подобные мгновения — моя награда, я храню их, будто конфеты, что копила в детстве в глубине ящика стола. Каждое мгновение — шанс, малюсенький глазок.
А если б я пришла ночью, когда он один на дежурстве, — хотя никто не позволит такого одиночества, — и допустила бы его за белые свои крылышки? Если б содрала с себя красный саван, показалась ему — им — в неверном свете фонарей? Вот, наверное, о чем они думают порой, беспрерывно торча на заставе, где никто не появляется, лишь Командоры Праведников в черных шелестящих авто или их голубые Жены и дочери под белыми вуалями, что послушно устремились на Избавление или Молитвонаду, или их унылые зеленые Марфы, или изредка Родомобиль, или их красные Служанки пешком. А иногда черный фургон с белым крылатым глазом на боку. Окна фургонов затемнены, а мужчины на передних сиденьях носят черные очки: двойная тьма.
Фургоны, конечно, беззвучнее других машин. Когда они проезжают, мы отводим глаза. Если изнутри доносится шум, мы стараемся не слышать. Ничье сердце не предано вполне[12].
Пропускной пункт фургоны пролетают без остановки, по единому взмаху руки. Хранители не захотят рисковать — заглядывать внутрь, обыскивать, сомневаться. Что бы они там ни думали.
Если они думают; по их виду не поймешь.
Но скорее всего, они не представляют одежду, что валяется на лужайке. Если они думают: поцелуй, то за ним тут же включается прожектор и щелкают выстрелы. Вместо этого они думают о долге, о повышении до Ангелов, о том, что, может, им позволят жениться, а потом, если они добьются власти и проживут достаточно долго, им назначат собственную Служанку.
Усатый открывает нам калитку для пешеходов и отступает подальше, а мы идем. Мы уходим, и я знаю: они смотрят нам вслед, эти двое, которым пока запрещено прикасаться к женщине. Они касаются глазами, и я чуть повожу бедрами, и колышется широкая красная юбка. Будто показывать нос из-за забора или соблазнять пса костью, до которой ему не дотянуться, и мне стыдно, потому что они ни в чем не виноваты, они слишком молоды.
Затем я понимаю, что вообще-то мне не стыдно. Мне нравится власть; власть собачьей кости, эта власть пассивна, однако она есть. Надеюсь, при виде нас у них встает и они исподтишка трутся о крашеные заборы. Они будут страдать — позже, ночью, в уставных койках. У них нет отдушин, кроме них самих, а это святотатство. Больше нет журналов, нет фильмов, нет суррогатов; только я и моя тень, что уходит от двух мужчин, и те стоят по стойке «смирно», окаменели возле КПП и смотрят, как удаляются наши силуэты.
Глава пятая
Я, удвоенная, иду по улице. Мы уже не в Командорском районе, но здесь тоже большие дома. Перед одним Хранитель косит газон. Газоны причесаны, фасады элегантны, неплохо залатаны; точно красивые фотографии из старых журналов про сад, дом и интерьер. То же безлюдье, то же сонное забытье. Улица — почти как музей или макет города: вот, мол, как люди жили прежде. Как и на фотографиях, в музеях, на макетах городов, детей тут нет.
Вот оно, сердце Галаада[13], куда война вторгается только с телеэкранов. Где окраины, мы точно не знаем, они плавают согласно атакам и контратакам, но здесь — центр, где ничто не движется. Республика Галаад, говорила Тетка Лидия, не знает границ. Галаад — у вас в душе.
Здесь когда-то жили врачи, адвокаты, преподаватели из университета. Адвокатов больше нет, а университет закрыли.
Мы с Люком иногда гуляли тут, по этим улицам. Рассуждали, как купим вот такой примерно дом, старый большой дом, починим его. У нас будет сад, качели для детей. У нас будут дети. Мы знали: маловероятно, что мы сможем себе такое позволить, но то была тема для разговора, воскресная игра. Ныне такая свобода мнится почти невесомой.
Мы сворачиваем на главную улицу, где движение живее. Мимо едут машины — в основном черные, еще серые и коричневые. Женщины с корзинками, одни в красном, другие в тускло-зеленом — Марфы, третьи в полосатых платьях, красных, синих, зеленых, дешевых, убогих — опознавательный признак бедняцких женщин. Называются Эконожены. Этих женщин не разделяют по функциям. Им приходится делать все; если могут. Иногда попадается женщина в черном — вдова. Раньше их было больше, но, по-моему, они сокращаются.
Жен Командоров на тротуаре не увидишь. Только в машинах.
Здесь тротуары цементные. Я, как маленькая, стараюсь не ступать на трещины. Я помню свои ноги на этих тротуарах, помню, что я тогда носила. Иногда кроссовки, с пружинящей подошвой и вентиляцией, с блестящими тряпочными звездами, что отражали свет в темноте. Правда, я никогда не бегала по ночам; а днем — только вдоль оживленных дорог.
Женщин тогда не защищали.
Я помню правила — неписаные, но их заучивала любая: никогда не открывай дверь незнакомцу, даже если он утверждает, что из полиции. Пусть подсунет удостоверение под дверь. Не тормози на дороге, чтобы помочь водителю, у которого якобы неполадки. Не открывай замки, жми вперед. Если кто-то свистит, не оборачивайся. Не ходи одна в прачечные самообслуживания по ночам.
Я думаю о прачечных. Что я туда надевала: шорты, джинсы, треники. Что я туда загружала: собственную одежду, собственное мыло, собственные деньги — деньги, которые сама заработала. Я думаю о том, каково иметь такую власть.
Теперь мы красными парами ходим по той же улице, и ни один мужчина не орет нам непристойностей, не заговаривает, не касается. Никто не свистит.
Свобода бывает разная, говорила Тетка Лидия. Свобода для и свобода от. Во времена анархии была свобода для. Теперь вам дарована свобода от. Не стоит ее недооценивать.
Справа перед нами — магазин, где мы заказываем платья. Некоторые называют их одеяниями — подходящее слово. О деяниях рук Его не помышляют[14]. Над магазином громадная деревянная вывеска в форме золотой лилии: магазин называется «Полевые лилии»[15]. Видно, где под лилией закрасили буквы, — решили, что даже названия магазинов для нас чересчур искусительны. Теперь такие заведения различаются только символами.
В прежние времена «Лилии» были кинотеатром. Туда толпами бегали школьницы; каждую весну шел фестиваль Хамфри Богарта; Лорен Баколл или Кэтрин Хэпбёрн[16], женщины сами по себе, принимали решения и раскрывали души. Носили блузки на пуговицах, что намекало на возможность слова обнаженный. Эти женщины могли обнажаться — или нет. Казалось, у них был выбор. Казалось, у нас тогда был выбор. Мы — общество, говорила Тетка Лидия, подыхающее от избытка выбора.
Не знаю, когда закрыли фестиваль. Наверное, я уже выросла. Поэтому не заметила.
Мы идем не в «Лилии», а через дорогу и в переулок. Первая остановка, тоже под деревянной вывеской: три яйца, пчела, корова. «Молоко и мед»[17]. Здесь очередь, и мы ждем парами. Я вижу, у них сегодня апельсины. С тех пор как Центральная Америка с боями отошла Либертеосу, апельсинов не достать: то они есть, то их нет. Война пагубна для калифорнийских апельсинов, и даже на Флориду особой надежды нет, когда повсюду КПП и взрываются железные дороги. Я смотрю на апельсины — мне хочется апельсин. Но я не взяла талонов на апельсины. Наверное, вернусь и скажу про апельсины Рите. Ей будет приятно. Уже кое-что, чуточное достижение — вызвать к жизни апельсины.
Те, чья очередь подошла, через прилавок отдают талоны двум мужчинам в хранительской форме. Почти никто не разговаривает, но слышно шуршание, и женские головы украдкой поворачиваются: здесь, в магазинах, можно встретить знакомых — по прежним временам или по Красному Центру. Увидеть лицо — уже радость. Если б я могла увидеть Мойру, просто увидеть, знать, что она по-прежнему существует. Теперь сложно представить, каково это — дружить.
Но Гленова подле меня головой не крутит. Может, у нее не осталось знакомых. Может, все они исчезли, все женщины, которых она знала. А может, не хочет, чтобы ее видели. Стоит безмолвно, очи долу.
Мы стоим в этой нашей двойной очереди, дверь открывается, и входят две женщины, обе в красном, обе с белыми крылышками Служанок. Одна весьма беременна; под свободным платьем победоносно разбух живот. В магазине шевеление, шепотки, хоровой выдох; мы невольно оборачиваемся, чтобы лучше видеть, не прячем глаз; в пальцах зуд — нам хочется ее коснуться. Она для нас — явление волшебства, объект зависти и желания, мы жаждем ее. Она — флаг на башне, она показывает нам, что еще можно сделать:
1 2 3 4 5 6


А-П

П-Я