https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/steklyannye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В последнее время под влиянием бурно развивающейся математической теории турбулентности историю человечества принято представлять в виде хаотичной системы, в которой футурологи и философы-публицисты различали один или несколько загадочных центров притяжения – так называемые странные аттракторы. Не имея никакой методологической базы, эта аналогия все же завоевала популярность в образованных или полуобразованных слоях населения и превратилась в препятствие на пути создания новой онтологии. Мир как супермаркет и насмешка Артур Шопенгауэр не верил в Историю. Поэтому он умер в уверенности, что его открытие – концепция мира, существующего, с одной стороны, как воля (как желание, как жизненный порыв), а с другой стороны, понимаемого как представление (само по себе нейтральное, чистое, абсолютно объективное, а потому поддающееся эстетическому воспроизведению), что это его открытие переживет века. Сегодня мы можем сказать, что он оказался не совсем прав. Открытые им закономерности еще можно распознать в сложной канве наших жизней, но они претерпели такие метаморфозы, что суть их можно теперь поставить под вопрос.Слово «воля» означает длительное напряжение, долговременное усилие, сознательно или бессознательно направленное на достижение некоей цели. Конечно, птицы все еще вьют гнезда, олени еще сражаются за самок. Шопенгауэр мог бы сказать, что это один и тот же олень сражается, одна и та же личинка зарывается в землю с того нелегкого дня, когда они впервые появились на Земле. Однако у людей все совсем иначе. Логика супермаркета предусматривает распыление желаний; человек супермаркета органически не может быть человеком единой воли, единого желания. Отсюда и некоторое снижение интенсивности желаний у современного человека. Не то что бы люди стали желать меньше, напротив, они желают все больше и больше, но в их желаниях появилось нечто крикливое и визгливое. Не будучи чистым притворством, желания эти в значительной степени заданы извне – пожалуй, можно сказать, что они заданы рекламой в широком смысле этого слова. Ничто в них не напоминает о той стихийной, несокрушимой силе, упорно стремящейся к осуществлению, которая подразумевается под словом «воля». Отсюда и недостаток индивидуальности, заметный у каждого.Что до представления, то оно, будучи непоправимо отравлено смыслом, полностью утратило чистоту. Можно считать чистым лишь то представление, которое предлагает себя только как таковое, которое претендует быть только отображением внешнего мира (реального или воображаемого, но внешнего), другими словами, не включает в себя собственный критический комментарий. Активное использование в представлении аллюзий, насмешек, интерпретаций, юмора очень скоро привело к выхолащиванию искусства и философии, превратив их в обобщенную риторику. Любое искусство, как и любая наука, – это средство общения людей друг с другом. Очевидно поэтому, что эффективность и интенсивность общения снижаются и могут исчезнуть совсем, если возникает сомнение в правдивости сказанного, в искренности изображенного (можно ли, например, представить себе науку, основанную наличных интерпретациях?). Творческое оскудение, которое приходится констатировать в различных областях искусства, есть не что иное, как оборотная сторона столь характерной для современного общества неспособности к беседе. Ведь современная беседа протекает так, словно прямое выражение какого-либо чувства, эмоции или мысли стало недопустимым, как нечто слишком вульгарное. Все должно быть пропущено через деформирующий фильтр юмора – юмора, который, конечно же, в конце концов самоистощается, оборачиваясь трагической немотой. Такова и история пресловутой «некоммуникабельности» (следует отметить, что широкая эксплуатация этой темы нисколько не помогла в борьбе с некоммуникабельностью, которая сейчас распространена, как никогда, хотя людям порядком надоело рассуждать о ней), и трагическая история живописи в XX веке. Эволюция живописи в наше время стала отображением эволюции коммуникабельности, хотя тут можно говорить не о прямом подобии, а скорее о некоем сходстве атмосферы. В обоих случаях мы оказываемся в болезненной, насквозь фальшивой атмосфере, где все смехотворно и где самая смехотворность в итоге вырастает в трагедию. Поэтому среднестатистический прохожий, оказавшийся в картинной галерее, не должен оставаться там слишком долго, если хочет сохранить свою ироническую отстраненность. Уже через несколько минут им овладеет легкая паника, или, во всяком случае, он ощутит некое затруднение, некое неудобство, пугающее ослабление чувства юмора.(Трагизм возникает именно в этот момент, когда смехотворное перестает осознаваться как fun. Это своего рода психологический сдвиг, который означает появление у человека непреодолимого стремления к вечности. Рекламе удается избежать этого нежелательного для нее эффекта только с помощью непрестанного обновления своих личин, но живопись по-прежнему стремится выполнять свою задачу – создавать долговременные объекты, наделенные индивидуальными чертами. Именно эта ностальгия по бытию и придает ей ореол скорби и в итоге превращает ее в верное отражение того состояния духа, в котором находится западный человек.)А вот литература в тот же период находится в относительно добром здравии. Это легко поддается объяснению. Литература по сути своей – искусство концептуальное; строго говоря, это единственный вид искусства, который действительно можно назвать концептуальным. Слова – это концепты, штампы – это тоже концепты. Нельзя ни утверждать, ни отрицать, ни подвергать сомнению или осмеянию что бы то ни было без помощи концептов и без помощи слов. Отсюда и удивительная живучесть литературного процесса, который может самоопровергаться, саморазрушаться, объявлять себя бесперспективным, не переставая при этом быть самим собой; который выдержит любое погружение в бездну, любое разъятие на части, любое наслоение интерпретаций, сколь угодно тонких; который, упав, отряхивается и снова встает на лапы, точно собака, вылезающая из пруда.В противоположность музыке, в противоположность живописи и кино литература способна проглотить и переварить насмешку и юмор в неограниченном количестве. Опасности, подстерегающие литературу сегодня, не имеют ничего общего с теми опасностями, которые подстерегали другие искусства, а порой и наносили им непоправимый вред. Эти опасности скорее связаны с акселерацией восприятий и ощущений, характерных для логики гипермаркета. В самом деле, ведь книгу можно оценить только постепенно; она требует обдумывания (не столько в смысле интеллектуального усилия, сколько в смысле возвращения назад); не бывает чтения без остановки, без движения вспять, без перечитывания. Это невозможная, даже абсурдная вещь в мире, где все изменчиво, все текуче, ничто не имеет непреходящей ценности – ни правила, ни вещи, ни живые существа. Изо всех сил (а силы у нее когда-то были могучие) литература сопротивляется понятию непрерывной актуальности, абсолютизации настоящего времени. Книги ждут читателей, но у этих читателей должно быть свое собственное, стабильное существование. Они не могут быть просто потребителями, безликими тенями, они в каком-то смысле должны быть субъектами.Измученным трусливой манией политкорректности, замороченным потоком псевдоинформации, который создает у них иллюзию постоянного изменения жизненных категорий (мы якобы уже не можем мыслить так, как мыслили десять, сто, тысячу лет назад), современным западным людям больше не удается быть читателями, они уже неспособны удовлетворить смиренную просьбу раскрытой перед ними книги: быть просто человеческими существами, мыслящими и чувствующими самостоятельно.Тем паче они не могут играть эту роль перед другим существом. А следовало бы, ибо этот распад личности по сути – трагедия. Каждый, испытывая мучительную ностальгию, требует от другого то, чего тот уже не в силах ему дать; точно бесплотный, безглазый призрак, он ищет полноту жизни, которой лишился. Ищет прочность, долговечность, глубину. Ищет, но, разумеется, не находит, и муки одиночества, которые он испытывает, невыразимы.Смерть Бога на Западе стала прелюдией к грандиозному метафизическому сериалу, который продолжается и в наши дни. Всякий историк умонастроений сможет подробно воссоздать различные этапы этого процесса. Коротко говоря, христианство мастерски ухитрялось сочетать в душе человека исступленную веру – по сравнению с Посланиями апостола Павла вся культура античности кажется нам сегодня до странности вялой и тусклой – с надеждой на вечную приобщенность к абсолютному бытию. После того как эта мечта угасла, были сделаны многочисленные попытки дать человеку надежду на какой-то минимум бытия, чтобы примирить мечту о бытии, которая жила в его душе, с гнетущей очевидностью будущего. Но до сих пор все эти попытки оказывались безуспешными, и беда продолжала распространяться.Последняя по времени из таких попыток – реклама. Хоть она и ставит себе целью возбудить, разжечь желание, сама превратиться в желание, все ее методы, по сути, весьма близки к тем, которые были характерны для морали прошлого. Ибо она вырабатывает некое устрашающее и жесткое Сверх-Я, которое беспощаднее любого когда-либо существовавшего императива, которое прилипает к человеку и непрестанно твердит ему: «Ты должен желать. Ты должен быть желанным. Ты должен участвовать в общей гонке, в борьбе за успех, в кипучей жизни окружающего мира. Если ты остановишься – ты перестанешь существовать. Если отстанешь – ты погиб». Начисто отрицая понятие вечности, определяя самое себя как процесс непрестанного обновления, она стремится к подавлению субъекта, к превращению его в послушную марионетку будущего. И это формальное, поверхностное участие в жизни окружающего мира призвано заменить в человеке жажду бытия.Реклама не справляется со своей задачей, люди все чаще впадают в угнетенное состояние, все сильнее чувствуется общая растерянность, однако реклама продолжает развивать базовые структуры для принятия своих сообщений. Она продолжает совершенствовать средства передвижения для существ, которым некуда ехать, потому что они нигде не чувствуют себя дома; создавать новые средства связи для существ, которым уже нечего сказать друг другу; облегчать контакты между существами, которым уже не хочется общаться с кем бы то ни было. Поэзия остановленного движения В мае шестьдесят восьмого года мне было десять лет, я играл в шарики и читал комикс про собачку Пифа – приятная была жизнь. О «событиях шестьдесят восьмого года» у меня осталось единственное, но весьма яркое воспоминание. Мой кузен Жан-Пьер учился тогда в выпускном классе лицея в Ренси. В то время мне казалось (и последующий опыт оправдал это предчувствие, добавив еще и тягостные сексуальные впечатления), что лицей – это такое огромное, наводящее жуть помещение, где большие мальчики изо всех сил зубрят разные трудные предметы, чтобы обеспечить себе профессиональную карьеру в будущем. Как-то в пятницу, не помню уж почему, мы с тетей зашли за кузеном в лицей. В тот день в лицее Ренси была объявлена бессрочная забастовка. Двор, который, по моим ожиданиям, должны были заполнить сотни деловитых подростков, оказался пуст. Какие-то учителя, не зная, чем заняться, бродили между гандбольными воротами. Помню, я несколько минут разгуливал по этому двору, пока тетя пыталась хоть что-нибудь выяснить. Там царил глубочайший покой, стояла абсолютная тишина. Это было восхитительно.В декабре восемьдесят шестого года я был на вокзале в Авиньоне. Погода стояла мягкая. Из-за осложнений в личной жизни, рассказ о которых вышел бы слишком скучным, мне было необходимо – во всяком случае, я так думал – сесть на скоростной поезд в Париж. Я не знал, что на всех железных дорогах страны началась забастовка. Предопределенная последовательность событий – сексуальный контакт, приключение, усталость – вдруг разом распалась. Два часа я просидел на скамейке, глядя на безлюдное полотно железной дороги. Вагоны скоростного поезда стояли на запасных путях. Казалось, будто они стоят там уже много лет, будто они никогда и не катились по рельсам. Просто стояли себе неподвижно – и все. Пассажиры вполголоса делились друг с другом новостями, обстановка вселяла уныние и неуверенность. Это могло бы быть войной или концом западного мира.Некоторые люди, наблюдавшие «события шестьдесят восьмого года» вблизи, впоследствии рассказывали мне, что это было замечательное время, когда незнакомцы заговаривали друг с другом на улицах, когда все казалось возможным, – и я им верю. Другие люди вспоминают только, что не ходили поезда и нельзя было достать бензин, – готов признать, что они правы. Я нахожу во всех этих свидетельствах нечто общее: гигантская, подавляющая машина каким-то чудом застопорилась на несколько дней. Появилась некая зыбкость, неясность. Все замерло в подвешенном состоянии, и по стране разлилось умиротворение. Потом, разумеется, общественная машина завертелась опять, еще быстрее, еще беспощаднее (май шестьдесят восьмого только помог обрушить некоторые моральные устои, умерявшие ее прожорливость). И все же был какой-то момент остановки, нерешительности, момент метафизической неясности.Вероятно, по этим же причинам, когда проходит первый прилив раздражения, реакцию публики на внезапный сбой в информационных сетях нельзя расценить как однозначно негативную. Это явление можно наблюдать всякий раз, когда выходит из строя электронная система предварительной продажи билетов. Когда люди смиряются с возникшим осложнением, а тем более, когда в кассах начинают заказывать билеты по телефону, возникает даже какое-то чувство затаенного удовлетворения, словно судьба дает людям возможность взять реванш у техники. Точно так же, если есть желание узнать, что в глубине души думают люди об архитектуре, среди которой им приходится жить, достаточно понаблюдать за их реакцией, когда объявляют о сносе одного из унылых, безликих жилых кварталов, построенных в шестидесятые годы на окраинах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я